Я наблюдал за этой сценой, онемев от страха и ужаса, из своего угла. Ветерок, проникший в открытое окно, оживил меня и высушил пот на лбу. Мэтра Пюселара уже не было. Я был один. Прислушался — все тихо. В коридоре темно. Я взял один из горевших еще факелов и нашел дорогу, по которой мы пришли сюда. На дворе была темная ночь. Большие черные облака кучились в небе. Я снова прошел аллею из кустарников и добрался до фонтана. Он по-прежнему струил воду в бассейн. Я сел на камень и заплакал. Потом вышел из сада и вернулся домой. Я заболел горячкой. Когда я поправился, я узнал, что мэтр Пюселар покинул город, Сэгэн тоже, равно как и Ван-Кульп. Флейта сделалась мне ненавистной; я снова, как прежде, принялся бродить по городу и бездельничать. Родители приписали это болезни и думали, что у меня голова не совсем в порядке. Я стал очень молчалив и ни с кем не разговаривал.
Г-н Эрбу умолк на довольно продолжительное время. Г-н де Брео из уважения не нарушал молчания и ждал, когда г-н Эрбу найдет возможность продолжать свой рассказ.
— Герцог де Гриньи, — снова начал г-н Эрбу, — казалось, был искренне опечален смертью своей жены, последовавшей около четырех месяцев после описанных мною событий.
С того времени господин де Гриньи не перестал выезжать из дому и возвращаться, как обычно, у всех на глазах, но герцогиня не сопровождала герцога, что, впрочем, и прежде случалось, а оставалась у себя взаперти. Когда у него спрашивали, почему ее больше не видно вместе с ним, он отвечал очень просто, что доктора предписали ей не выходить по причине холодов, что от простуды у нее пропал голос, так что не слышно, что она говорит.
Родителей герцогини, поехавших ее навестить, не приняли, но на следующий день они получили от нее письмо, где она подтверждала известие о своей болезни, прибавляя, что она воспользуется этим временным уединением, чтобы подумать немного о спасении души. Добрые люди успокоились и не обратили достаточного внимания на почерк, которым было написано письмо и который мог бы им показаться не совсем похожим на почерк герцогини де Гриньи, порадовались, что дочь их имеет такие мысли, так как до них тоже дошли слухи насчет ее поведения, и, не придавая им слишком большой веры, они все-таки подумали, что недурно было бы, если бы благочестивое настроение госпожи де Гриньи положило конец этим сплетням. Господин де Гриньи с видом откровенности и добродушия рассказывал о том, что совершенно неожиданно жена его пристрастилась к домоседству. При случае он даже подшучивал над этим, но с оттенком некоторого почтения по отношению к особе, так хорошо использовавшей телесные немощи для духовного усовершенствования.
На самом деле герцогиня не только скрывалась от посторонних взглядов, но дома даже слуги ее не видали. В ее комнату был вхож только господин де Гриньи, уносивший ключ от дверей в кармане. Герцогиня не прибегала к помощи служанок во время одевания и, говорят, сама делала постель в виде эпитимии. Господину де Гриньи, по-видимому, новый образ жизни герцогини казался вполне приемлемым; можно даже было заметить некоторое влияние на него самого, так как прежде он позволял себе время от времени быть грубым и предаваться гневу, теперь же сделался самым кротким и терпеливым в мире человеком. Эту перемену заметили и люди, терпевшие раньше от его вспышек. Теперь были довольны, что от них избавились, и, подозревая, что до некоторой степени они были обязаны этим его жене, были ей за это благодарны. Так что пришли к убеждению, что слишком скоро поверили сплетням, распускаемым злыми языками про госпожу де Гриньи, и что нужно это загладить. Нет ничего непостояннее, как общественное мнение, в смысле репутации, и госпожа де Гриньи, только что всеми осуждаемая, вдруг сделалась безупречной женщиной; как раз в разгаре общего расположения внезапно распространилась новость, что герцогиню нашли в кровати мертвой и наскоро созванные врачи могли только констатировать смерть, не зная, чему приписать столь непредвиденное и горестное событие. Скорбь об этой смерти была всеобщей, и никто не сомневался, что герцог де Гриньи был неутешен.
Набальзамированное тело герцогини было в полной сохранности. Единственную странность представляло несколько не совсем заживших рубцов. Герцог, проливая слезы, объяснял, что это следы бичеваний, которым в порыве покаяния предавалась госпожа де Гриньи. Люди, которым эта подробность сделалась известной, увидели в пламенном желании герцогини карать самое себя доказательство того, что она получила, наверное, какое-нибудь предзнаменование близкой кончины, потому так неожиданно и бесповоротно удалилась от общества. Герцог разделял это мнение. Со своей стороны он добавлял, что часто уговаривал жену умерить свое суровое рвение, но она и слушать ничего не хотела, в таком религиозном порыве находилась; как пример, он приводил странное завещание, найденное после нее в бумагах. Она выражала волю, чтобы тело ее отвезли в имение родителей, где она родилась, добавляла, чтобы перевозили его без всякой торжественности и чтобы никакой процессии не было кроме семи нищих из ее прихода, в засвидетельствование того, что хоронят останки не мирской светской дамы, а смиренной грешницы перед Господом Богом.
Г-н Эрбу вздохнул.
— Всего ужаснее в этой смерти герцогини де Гриньи не то, что я вам уже сообщил, а то, что хочу еще рассказать, а именно, с какой дьявольской изобретательностью герцог де Гриньи задумал выполнить последнюю волю своей жены и обратить духовный порыв в чудовищную комедию. Ненависть должна была бы прекращаться со смертью того, кто нам ненавистен, но герцог де Гриньи и за гробом преследовал ту, которой он не прощал желания по-своему отомстить за убийство обожаемого возлюбленного. Он должен был удовлетворить свою обиду, как насытил свой гнев и ярость. К ударам хлыста, которыми он терзал тело виновной, к яду, с помощью которого он завершил тайком свое дело, он прибавил нечто, о чем мне следует рассказать вам, сударь, хотя едва ли мне удастся передать весь нелепый и издевательский ужас всего этого.
Г-н де Брео усугубил внимание, и г-н Эрбу продолжал следующим образом:
— Герцог с лицемерным сокрушением сообщал окружающим волю герцогини по поводу ее похорон и объявил, что он решил в точности согласоваться с желанием, ею высказанным. Сначала подумали, что от скорби у него помутился рассудок и что это не более как странность, свойственная первым минутам горя, но развиться которой не дадут здравые соображения. Но от таких предположений пришлось отказаться; очень скоро убедились, что герцог действительно намеревается выполнить то, что говорил. Тщетно родители госпожи де Гриньи хотели противостать тому, что замышлял их зять. Они выставляли ему на вид всю непристойность подобного обращения с дорогим прахом, чтобы везли его по дороге с такими убогими провожатыми. Они упорно старались его убедить, но он заткнул им рот, отдав приказание сейчас же найти ему в приходе семь нищих, предупредить их, что от них требуется, и держать наготове. После чего он отвернулся от господина и госпожи де Барандэн.
Добрые люди находили, что не стоило иметь дочерью герцогиню, раз она будет покоиться в глуши провинции и совершит туда путь в названной обстановке, которую она сама выбрала, но которая жестоко оскорбляла их самолюбие, — потому что оно действительно сильно было задето процессией, приготовляемой герцогом.
В Париже нет недостатка в нищих и голышах. Их толпами можно встретить на улицах; пропитание свое они снискивают где могут, и их больше чем нужно протягивает руку на папертях. Там у них постоянные места. Они стараются тронуть благочестивые души видом своих уродств. Многие, за неимением природных уродств и болезней, пускают в ход поддельные, которые они делают тем более безобразными, что они от них не страдают и что служат они для возбуждения сострадания. Таким образом, нищета обращается в ремесло. Орудиями служат им раны и рубища, а так как средства эти не дороги, то и людей, занимающихся подобным промыслом, находится не малое количество. Так что герцогским посланным нетрудно было заручиться тем, что ему было нужно, и нанять семь молодцов, которые в своих рваных лохмотьях должны были изображать свиту той, которая была прелестнейшей и богатейшей из женщин.
Между тем молва о странных похоронах довольно быстро распространилась и дошла до моих ушей. Со времени смерти госпожи де Гриньи я жил в необыкновенном состоянии духа, где были смешаны чувства горечи и ужаса. Как! Это тело, роскошную красоту которого я видел в ту короткую и роковую ночь, гниет обезображенное! Теперь его везут неведомо куда и заточат в гробницу! Почему мною не были изведаны, как господином де Бертоньерем, его ласки и прелести? Эта мысль оставляла в уме ужасающую обиду и жгучее сожаление. Так что я испытывал непреодолимый соблазн присутствовать при предстоящей церемонии; может быть, при виде, как опускают в землю то, что было герцогиней де Гриньи, я освобожусь от жестокого желания, жало которого меня преследовало, и найду забвение, приличествующее этим событиям, отравленное воспоминание о которых могло быть для меня только пагубным. С другой стороны, надругание, которое мстительный супруг хотел присоединить к своим жестокостям, налагало, казалось мне, на меня обязанность не покидать той, которой я так восхищался. В эти минуты герцогиня переставала для меня быть полуобнаженной женщиной, застигнутой врасплох во время прелюбодеяния; она снова делалась благородной дамой, какой я ее видел однажды вечером, выходящей из кареты при свете факелов перед подъездом особняка де Гриньи, и образ которой я сохранил запечатленным в своем сердце. Ее-то я и хотел сопровождать до могилы и почтить своими слезами.
Приняв такое решение, я стал думать о средствах его выполнения. У меня оставалось немного денег, заработанных на концертах мэтра Пюселара. С этими сбережениями я и направился к церкви, где герцогские слуги производили свой набор. Я с давнего времени знаком был со всеми нищими с паперти; этим самым я иногда и давал, проходя, мелочь. Между ними был некто Жан Ракуйо. На лице у него была короста, что делало его достаточно безобразным, но не приводило в дурное расположение духа, потому что по вечерам он ее соскабливал, а наутро делал новую. Наловчившись в таких проделках, он снискивал себе пропитание. Я не сомневался, что этот молодец одним из первых нанялся на должность, о которой я говорил. Я не ошибся. Сейчас же я сообщил ему свой план. Дело шло попросту о том, чтобы он в данном случае уступил мне свое место. Он был очень удивлен моей просьбой, но не видел никаких препятствий к подобному обману. Так что на предложение он согласился, хотя и не понимал, какое мне удовольствие тащиться за гробом; но деньги убедили его, и даже он стал находить, что так будет очень хорошо. Мы столковались. Он обещал мне одолжить свои лохмотья, нужные для моей новой роли, и изобразить на лице у меня коросту так же искусно, как он делал на своем. Загримировав меня таким образом, он предупредил товарищей о замене; мне оставалось только пойти к особняку де Гриньи под вечер, — и никто ничего не заметил.
Когда я явился к особняку де Гриньи, я был очень взволнован. Меня послали к месту, где уже собрались мои товарищи. В низкой и темной зале смутно копошились тени. Не успел я туда войти, как чуть не задохся от дурного запаха, хотя я и привык к зловонию, исходившему от лохмотьев, которыми меня снабдил добрейший Жан Ракуйо. Мне не дали долго раздумывать над неловкостью своего положения: два лакея меня грубо схватили, один набросил на меня что-то вроде длинного развевающегося платья, другой сшиб у меня с головы шляпу и напялил картонную корону. Взбешенный и озадаченный, я только что хотел спросить, что все это значит, как принесли свет, и я мог оглядеться.
Что за зрелище, сударь! Я готов был сбросить с себя шутовское платье и бумажный венец. Какого странного карнавала оказался я участником! Одного за другим я узнавал актеров и понял лицемерного и отвратительного зачинщика всего этого. Первыми бросились мне в глаза Жан Гильбер, горбун, и Люси Робин. Лицо ей разрисовали ярко-розовой краской, как свиное рыло, через расстегнутый лиф видны были ее груди, как тыквы, и, раскачиваясь худым и костлявым телом, она приподымала юбку над башмаками с большими бантами; на рыжих и нечесаных космах была гирлянда из цветов; вырядившись таким манером, она жеманилась вызывающим образом. Горбун же, весь в черном, таскал за собой плоский мешок. Далее — Шарль Лангрю, одетый в желтое, в каске со свивающимися змеями и с нашитыми на спине языками. Толстый Клод Лардуа, в красном, опирался на алебарду рядом с Жаком Рагуаром, сплошь обмотанным веревками, на которых были повешены сосиски и колбаса, — и, наконец, огромная Жюстина Лекра, страдающая водянкой, словно набитая пухом, кривая и лоснящаяся, со всегда полусонным лицом. У каждого на шее висела надпись, какую и мне надели; на моей золотыми буквами было написано: Гордость; на других я прочитал: Любострастие, Скупость, Зависть, Гнев, Чревоугодие, Леность. Ввиду того что герцогиня де Гриньи выразила желание быть погребенной как простая грешница, герцог и решил дать ей в качестве свиты фигуры, олицетворяющие самые грехи.
На площади собралась большая толпа, когда, наряженные таким манером, мы вышли из особняка де Гриньи, чтобы сесть на повозки, на которых нам предстояло ехать. Соседи пришли подивиться на ту, что, презрев мирскую пышность, хотела, чтобы провожали ее одни бедняки. Такое отречение нравится простонародью; оно видит в этом знак смирения и доказательство, что мы отличаемся от него только по условиям жизни, а не по существу. Они любят, когда и мы признаем равенство всех перед лицом смерти, и они одобряли герцогиню де Гриньи за то, что, умирая, она вспомнила про общий для всех нас удел. Но, когда они увидели наше появление, на минуту они были поражены. Им было бы понятно, что за телом знатной дамы идут семеро нищих, так как перед правосудием Божиим она сама не более как нищая, просящая его о милосердии. Но что они могли подумать о представившемся их глазам зрелище? Почувствовали ли они все его неприличие и издевательство? Я не ручаюсь за это, но при нашем появлении пробежал глухой ропот, заставивший поднять голову герцога, стоявшего в глубоком трауре за гробом своей жены, уже водруженным на дроги.
Минута была странной, сударь. У меня мелькнула мысль, что в нас запустят камнями и стащат с нас наши тряпки. Факелы, высоко поднятые слугами, ярко освещали все наше скоморошество. Я уже поднес руки к своей короне из золотой бумаги, как вдруг посреди наступившего молчания раздался взрыв смеха, за ним другой, третий, пятый, десятый, рты раскрылись, лица побагровели; переходя от соседа к соседу, смех заразил всю площадь, женщин, стариков, мужчин, детей, факельщиков, наконец, нас самих.
Да, сударь, Сластолюбие, изображаемое Люси Робин, и горбун Жан Гильбер — Скупость — надрывались от смеха, Шарль Лангрю — Зависть, толстый Лардуа — Гнев и Жак Рагуар, олицетворяющий Чревоугодие, — держались за бока, у Жюстины Лекра — Лености — трясся огромный живот от хохота; все хохотали, кроме герцога де Гриньи, который не смеялся и дал знак кучеру трогать в гущу толпы, забывшей, что за нашим маскарадом таится тем не менее подлинное лицо смерти.
Г-н Эрбу перевел дыхание и продолжал:
— Повозка, на которой я находился, следовала непосредственно за дрогами, где помещался гроб герцогини де Гриньи. Четверо герцогских слуг с факелами верхами ехали за ним по неровной мостовой, на которой он ужасно колыхался. Я не мог еще прийти в себя от нашего отъезда. Этот смех, эти крики звенели еще у меня в ушах. Мне было жарко. Я вытер пот с лица и вспомнил, что на мне корона. Мало-помалу вспомнил и роль, которую я исполнял в этом мрачном фарсе. Мне сделалось очень стыдно, и, чтобы отогнать мысли, я огляделся вокруг.
В глубине повозки сидел толстый Лардуа рядом с толстухой Жюстиной Лекра; на передней скамеечке вместе со мною — Жак Рагуар: Гнев, Леность, Чревоугодие и Гордость путешествовали в компании. От отвращения у меня перехватило горло, и я стал смотреть в дверцы. Улицы, по которым мы проезжали, были почти безлюды. Повозка катилась все время по скверной мостовой. Иногда прохожий останавливался, пораженный странной нашей процессией, и исчезал во мраке.