— Нужно, чтобы было что делить… Посмотри, как иссохли поля, разве слезами их польешь?..
— Нам помогут, — твердо сказал Нармурад.
— Кто поможет? — спросил Кадыркул-ака, другой товарищ отца.
Ходжиакбар слышит короткий ответ Нармурада:
— Люди из России.
— Чем они могут помочь? Там, на западе, бесконечные войны, вот уже много лет воюют, кто там будет на полях работать, скажи-ка, Нармурад?
— Разве амбары ишанов и баев пусты?
— Нам больше по вкусу травяная мука, Нармурад. — Кадыркул-ака усмехнулся, но при этом на его лице морщины обозначились так резко, что казалось, будто он злобно оскалился.
— Я вижу, ты правильный человек, Кадыркул-ака, все понимаешь.
— Всю жизнь учу дедовскую мудрость, друг мой Нармурад, но, видно, не все еще до конца постиг. Что ты там сказал об ишанах и баях?
— Нужно взять у них пшеницу, как это сделали в России…
— Ты думаешь, они ее отдадут?
— Отдадут, если постучать прикладом винтовки в амбарную дверь.
— Что же ты хочешь от меня, Нармурад?
— Чтобы ты помог добыть хлеб для себя и других.
— Мне нужно подумать, Нармурад, хорошенько подумать, ведь у меня жена и дети. Слышал я, что никто не отдает ключей от амбара просто так, задаром. Что я должен отдать за эти ключи, вот в чем вопрос. Дай подумать…
— Воды будет поровну у всех. — Это слова отца…
Ходжиакбар помнит, как по улице несли на носилках раненого человека. Отец шел за носилками, а потом вернулся хмурый, неразговорчивый. Прошло несколько дней, и нагрянули басмачи. Они увели отца. Навсегда.
После рассказов Ходжиакбара я вижу иногда, как точно через матовое стекло проступает улица восточного города. По улице идет юноша, наверное, Ходжиакбар. Появляются тени под чинарами, глинобитные дома прохожие; белый как лунь старик отдыхает прямо на земле, под стеной. Розоватые стены медресе, коричневый портал и минареты, освещенные косыми лучами солнца, цветные пятна тюбетеек и женской одежды… Возникает неведомое пространство, бежит время, и после каждого слова Ходжиакбара прибавляется еще один оттенок Но я рисую эту картину в своем воображении в той манере, которой я лучше всего владею: краски выходят мягкими, объемными, вполне передающими пространство, контрасты между светом и тенью исчезают, солнечный свет я вижу то белесым, то желтым, то оранжевым, и я пытаюсь уловить все цвета солнечных лучей — ярких и рассеянных, мягких и резких.
Мне становится тепло от слов Ходжиакбара: столько солнца! Я говорю ему об этом. Он молчит, и я вижу: он задумался.
— О чем задумался, Ходжиакбар?
— Об этом не расскажешь…
— Понятно, Ходжиакбар.
— О, ты не видел восточной ярмарки!
— Ну, расскажи!
— Не могу. Снова вспомню про Айшагуль.
— Кто она?
— Я встретил ее на ярмарке. Только раз.
— Вернешься, найдешь ее.
— О нет, не найду.
— Айшагуль… красивое имя… Ты потом ушел в экспедицию? — Год я был в экспедиции, потом война…
— Что вы искали?
— Старые города. Остатки древних камней. Следы людей…
Скориков шел рядом своим быстрым, накатистым шагом, на тощем плече его дулами вниз болтались два немецких автомата Он подмигнул мне: «Один твой!»
Возле нас, не таясь, во весь голос, партизаны рассказывали о пережитом в бою.
Увидел я и тех, кто успел уже проститься однажды с жизнью И когда сегодня утром они услышали выстрелы, то не поверили…
— Уж мы думали, все, конец, — в который раз повторяла женщина в платке, когда кто-нибудь из наших оказывался рядом. — Умирать приготовились, а тут вы… — И она останавливалась, и оглядывалась, словно действительно не могла поверить случившемуся, но движение колонны возвращало ей уверенность в том, что это не сон.
Мы шли, спрямляя путь, минуя перекрестки и околицы, входили в лес и снова выходили на простор, стараясь быстрее уйти с открытого места Темнело. У лагеря нас встречал партизанский патруль, девушка и парень. Девушка рванулась к нам навстречу, и я услышал ее голос:
— Вера, ты! А я — то сегодня тебя весь день вспоминала!
Притихшая, серьезная Вера только смотрела во все глаза на свою подругу партизанку и не могла сказать ни слова. Они обнялись и стояли в стороне от людей и двигавшихся повозок, а потом, словно опомнившись, девушки побежали, догнали голову колонны и стали наперебой кому-то рассказывать о встрече.
Небо было уже темным, прозрачным, а партизанская колонна похожа была на течение реки, освободившейся невзначай ото льда среди снеговой стужи.
Скоро мы оказались в низине. И снова — подъем, последний… Пологий северный склон холма. Еловые лапы и подлесок сузили пространство. Каурый конек, тянувший первую подводу, поднял голову.
МОСТ
На пороге землянки стоял мальчишка с бескровными губами, белесыми бровями, сероглазый, ростом с нашего Кузнечика, и за его спиной в вечернем воздухе, пронизанном свечением снега, угадывалась долговязая фигура Скорикова.
— Лёня, Лёнчик! — назвал его имя Виктор, протиснувшись боком в землянку вместе с мальчуганом, затем пошарил под охапкой соломы в углу землянки, извлек из нехитрого тайника топор и позвал Кузнечика:
— Пойдем!
Они вышли. Пока Лёнчик рассказывал о себе, в партизанском сарае, видимо, шла работа: Виктор и Кузнечик вернулись с широкой лавкой. Скориков точно пригнал доски, снял остро отточенным тесаком углы и сделал зарубки: на память о дне а месяце.
— Ну а год и так не забудем, — сказал он, обращаясь к Лёнчику. — Теперь ты прописан у нас по всем правилам.
Лёнчика взяли у железнодорожного моста.
При себе у него была самодельная мина. Замысел был прост: когда подойдет поезд с немецкой техникой — дернуть за веревку, прилаженную к взрывателю мины.
Но как удалось пробраться к хорошо охраняемому мосту?.. Лёнчик взял с собой из дому вместо маскировочного халата наволочку и каждый раз, когда прожектор шарил лучом поблизости, застывал на месте, прикрывшись ею.
— Я подошел уже и начал закладывать мину, — рассказывал он. — Руками разгреб щебенку, и они меня заметили. Не расстреляли, потому что хотели выпытать о партизанах. Мне не о ком было рассказывать. Они бы отправили меня дальше, я думаю, в штаб.
— Расскажи, как ты сделал мину? — спросил Ходжиакбар. — Я искал неразорвавшиеся бомбы. В сарае выплавлял из них… этот… тол, взрывчатку. Только маму очень боялся, зарывал каждый раз бомбы и тол в землю там же, в сарае. Заложил взрывчатку в деревянный ящик, получилась мина, едва донес. Тяжелая получилась.
— Кто научил тебя этому?
— Это проще простого… В сентябре в газете писали про белорусских партизан. Они такие же мины ставят.
— Интересно, — негромко сказал капитан. — Спасибо за мысль. Ну-ка расскажи про этот мост поподробнее… Что это у тебя пальцы, брат, опухшие? И синие совсем…
— Допрашивали меня они. Вчера. Иголки под ногти вгоняли. Обещали повторить, да не успели.
— Вот оно что!.. — Капитан замолчал, забыв о своем вопросе относительно моста; он лежал на деревянном топчане, скрестив руки на груди, и глаза его были теперь прикрыты. Тусклый чадный свет коптилки косо падал на серый земляной пол, на бревна наката, на сложенные на коленях руки Лёнчика. Лицо капитана Ивнева казалось восковой маской.
* * *
После боя в Михайловке в командирской землянке появился радиоприемник. Капитан рассказывал: немцы отбиты от Москвы. Глаза его подобрели, он улыбался, когда передавал нам содержание сообщения Совинформбюро. Вообще с этого времени капитан изменился (да и не только он). Стал проще, доступнее, понятнее… Спрашивал нас, как мы видели и понимали тот бой в Михайловке и что казалось нам самым важным.
Ходжиакбар подумал и ответил, что ему запомнились первые выстрелы и появление немцев на околице и еще то, что храбрость приходит в бою.
— А я думаю, что мы правильно разделились на группы, — немногословно отметил Скориков.
— Согласен, что храбрость приходит в бою, — сказал я.
— В каждом бою, ребята, есть главная минута, когда никто еще не знает исхода и можно все изменить, — начал капитан, и взгляд его был тверд и весел. — Вот тогда надо не жалеть ни сил, ни жизни. Просто. Много раз об этом, кажется, говорили, а понятно не до конца. Нужно увидеть именно эту минуту, почувствовать ее, отыскать ее в горячем этом вихре событий, понимаете? Вот мы атаковали с вами школу. Допустим, промедлили бы. Немцы поняли бы, что силы наши на исходе, что они смогут удержать деревню, и тогда… Тогда они не отдали бы заложников. Они не отступили бы, не сбежали; не замедлило бы подойти к ним и подкрепление. Те люди погибли бы. И мы, отстреливаясь, отходили бы в чистое поле. А если бы мы подошли к школе слишком рано, тогда пришлось бы еще труднее: туда стянулись бы сразу большие силы, и мы тоже ничего бы не смогли сделать, ясно? В этом равном бою была только одна минута, когда нам нужно было атаковать. Одна-единственная, запомните это на будущее. Слушайте музыку боя, его дыхание — и не ошибайтесь.
— Глеб Николаевич, — раздался голос Кузнечика, — как могло получиться, что фрицев пустили чуть не до Москвы?
— Не знаю, — серьезно ответил капитан. — Не разобрался я еще в этом.
— А летом опять они будут наступать.?
— Остановят их. Пробудилось сердце нашей земли, брат. Ранили они его.
— А где оно, это сердце? — спросил Лёнчик, и ответ капитана будил во мне предчувствие победы.
— Оно большое, сердце земли. На севере, где озера, как небо, просторны, а люди высоки и светловолосы, — там сердце земли нашей. И на юге, где ветры бегут от края степи до самого моря, — там сердце это бьется в каждой груди человечьей.
— Почему мы к мосту не идем, Глеб Николаевич? — допытывался Кузнечик. — Все ждем… Ясно ведь, где охрана стоит и пулеметные гнезда. Разве сил у нас мало?
— Ты когда, брат, досыта хлеба ел, помнишь?
— Когда подводу отбили у конвоя.
— Ну вот видишь… — сказал капитан, как-то странно хмыкнув. — Вот видишь… — снова повторил он, как будто от слов Кузнечика ему стало неловко. — А насчет моста дело не такое уж ясное Знаешь, сколько времени строили его? Два года. Такте мосты уничтожают тогда, когда их нельзя оставить. Для нас же. Посмотри: развалины вокруг, пепел землю присыпал, и люди точно рожь, которую скосить легко — трудно вырастить… Но мост этот служит теперь немцам, и мы пойдем к нему.
* * *
Зимнее солнце стынет над черным лесом. Оно пробивается через полузанесенный снегом осколок стекла, которое я вставил в дверь вместо окошка. Капитан читает книгу. Тусклые зайчики скользят по скамье, охапке слежавшейся соломы; поздние красные лучи пронзают плотный воздух землянки и напоминают мне то о закате над задымленной городской заставой, то о светлых пятнах на озерной глади, то об освещенной закатными лучами кирпичной стене во дворе моего детства. Каждый день теперь впитывал я новости, которые слышал по радио, и ранними вечерними сумерками переносился мысленно в Москву. Изменилась ли она за время моего отсутствия? Какие следы оставили жестокие бои на подступах к городу, отгремевшие теперь и откатившиеся от его стен? Город мой устоял. Все так же, наверное, ходят трамваи у Рогожской заставы, так же высятся купола храма Сергия и взбегают на косогор дома у Садового кольца. Над семью московскими холмами всходит солнце…
* * *
Неповторимое дыхание близкой весны, видение смерти и далекой победы — настроение той нелегкой зимы.
…Мне не забыть той песни — мы пронесли ее к берегу реки, откуда шла прямая дорога на мост. Земля наша дальняя, земля партизанская скрылась за холмом.
Мы и раньше приходили к мосту. Видели, как стекали сосульки с его нагретых солнцем боков, слышали, как ветры играли в фермах, звенело и дрожало железо поездов, низвергая водопады звуков, точно эхо горных потоков. Высились каменные опоры, прочные, как сама земля, бежала вдаль присыпанная снегом насыпь, и катили по ней немецкие эшелоны на восток. То был наш мост, но мы должны были его теперь уничтожить — даже ценой жизни. Я был у насыпи с первой группой партизанских разведчиков. Потом семь человек ушли без меня, погрузив на сани ящики со взрывчаткой. Из этих семи не вернулся никто. И мост по-прежнему служил врагу, и приказ о его уничтожении оставался невыполненным.
Минуло трое суток. Нас повел капитан. Мы вышли из лагеря вечером, когда старухи баюкали в деревнях детей. И знали: просторна лесная дорога и свободна, но близ моста ее перегородят дула немецких пулеметов. И в деревне за насыпью стояла рота немецких автоматчиков, готовая отстаивать наш мост.
В непроглядной ночной темени только снег едва заметно светился, и в черной проруби неба раз или два проглянули холодные белые звезды. Две темных стены леса справа и слева укрывали нас, но на коротких привалах партизаны все же прятали самокрутки под шинели и телогрейки.
И снова темный лесной коридор, и снова скрип снега, редкие голоса, вырубка с торчащими пнями, похожими на людей… Километр, два, три. Сто, двести, триста шагов. Еще километр.
Подоспели разведчики. Камальдинов доложил капитану, что на нашем берегу реки два пулеметных расчета сняты, и добавил:
— На станции стоит воинский эшелон с немецкой техникой. Что предпримем? Редкий случай!
— Да, не часто бывает, — спокойно согласился капитан, — хотя говорят, что на ловца и зверь бежит.
И они вполголоса продолжили разговор.
Я знал, о чем шла речь. Капитан еще в отряде предвидел такую возможность. Группа Мешко пойдет сейчас на станцию. Задача: сбить немецкое охранение, захватить паровоз, развести пары, и, как только мост будет взорван, направить эшелон туда. Мысленно я уже видел, как поезд мчится к взорванному мосту, как опрокидываются платформы с танками и, громоздясь друг на друга, скатываются по откосу в реку. Я ни минуты не сомневался, что капитану удастся взорвать мост.
Я шел в группе Станислава Мешко. Что-то ждет нас? Прошли сотню—другую метров, я оглянулся. Темнота уже скрывала капитана и людей, шедших с ним к мосту. Лишь три высоких придорожных сосны высились у поляны, где мы расстались.
Вот она, станция! В километре, не более. Среди голой равнины, затерявшейся в наших партизанских лесных далях, разбросано несколько домов, неподалеку вокзал из красного кирпича. Виден эшелон и еще один эшелон. У ближнего дома, длинного, как барак, мы окажемся через десять—пятнадцать минут. Останавливаемся. Мешко приказывает двигаться короткими перебежками, объясняет, как действовать.
Как только часовой показал нам спину, мы с Ходжиакбаром вынырнули из-под вагона рядом стоящего эшелона и в три прыжка очутились у своего вагона. За ним тянулись платформы с танками и пушками. Поднявшись на буфер, чтобы не видно было ног, мы затаились. Часовой повернул в нашу сторону, луч фонаря обшаривал платформы. И вот уже скрипит снежная крупа, слышно, как немец постукивает сапогами от холода…
Удары сердца отдавались в висках. Часовой поравнялся с нами. Навсегда врезалась в память сутулая его спина, каска, надвинутая почти до плеч, бабий платок на шее. Все получилось как бы помимо нашей воли. Прыжок — и Ходжиакбар зажал немцу рот и в исчезающе малый миг коротко взмахнул ножом. Я отстал на это короткое мгновение, видел тусклый блеск лезвия, вошедшего куда-то в мякоть шерстяного платка, видел, как резко дернулась рука Ходжиакбара, и в ту же минуту часовой осел на почерневший от угольной пыли утоптанный снег. Ходжиакбар молча толкнул меня, мы ринулись вдоль линии, вдоль нагруженных платформ, кто-то бежал с другой стороны эшелона, мы слышали, как задышал паровоз, как стукнули буфера и стук этот прокатился по составу. Мы скатились с насыпи, и тут же ударило по ушам, а в образовавшемся вокруг меня ватном, глухом коконе зазвучали далекие раскаты. Мост был взорван.
Лёнчик стал машинистом. Состав сдвинулся и, погрохатывая на стыках, словно нехотя пошел к реке. И там, куда бежали вагоны и платформы, прорезала темень трасса светящихся пуль, и дробными толчками отдались в ушах пулеметные очереди. С насыпи били трассирующими, и мы поняли, что группа капитана напоролась на немцев. Быть может, часовой в деревне у моста, где стояла рота автоматчиков, заметил что-то неладное, дал очередь, и ему ответили. И догадка эта, близкая, как выяснилось позже, к истине, опять перечеркнула в моем сознании эту выдуманную войну, которую я рисовал иногда в воображении сумеречными вечерами.