Кладбище было бесконечно — огромное, торжественное, пустое, как город, оно дрожало в жидком от жара воздухе, слабо позвякивая жестяными острыми листьями искусственных венков, и в такт ему подпрыгивали в крошечном ритуальном автобусе обитый седовато-черным сатином гроб и совершенно незнакомые Антуанетточке, опухшие, краснолицые, душные люди.
На очередном безжизненном перекрестке автобус резво притормозил и принял на подножку двух могильщиков — рослых, налитых полупрозрачным, крепким розовым жиром мужиков в гремучих брезентовых штанах. Один из них, помоложе, густо заросший на груди рыжей, кучерявой шерстью, весело подмигнул и, отстегнув от пояса крошечный мобильный телефон, тут же принялся названивать какой-то Любушке, притоптывая от нетерпения огромной босой, серо-глиняной ногой и утробно похохатывая, пока второй мужик, тоже босой, коренастый, с седыми от пыли косматыми бровями, не толкнул его укоризненно в бок черенком лопаты.
Быстро, с какой-то профессиональной, щеголеватой ловкостью забросав могилу комьями закаменевшей глины, они с достоинством взяли потный, принявший форму Антуанетточкиной ладони комок денег и пошли прочь, по-солдатски приняв на плечо текучие от солнца ослепительные лопаты и неторопливо переговариваясь, пока не растворились, наконец, в звонко трещащем полуденном мареве, полном цикадных стонов и журчащих звонков далекого мобильного телефона — торжественные и невозмутимые, словно ангелы в огненных нимбах лопатных лезвий.
Следом за ними потянулись и все остальные — какие-то соседские старушки в низких платочках, отсыревшие от слез, безутешно молодящиеся продавщицы из бывшего маминого магазина, неведомые мужики в тесных, липнущих к спине синтетических рубахах… Все они по очереди подходили к растерянно мнущейся возле свежего холмика Антуанетточке, тискали горячими липкими руками, прижимаясь, коротко взрыдывая и обдавая ее удушливыми волнами подсыхающего пота, плохо переваренного лука и алкогольного сочувствия, пока не исчезли в раскаленной утробе автобуса, который и должен был — за самую скромную мзду — переправить всех обратно через Стикс.
У могилы осталась только одурелая от солнца, распаренная Антуанетточка и худой, обугленный дядька в нестерпимо черном, колючем шерстяном пиджаке, на который Антуанетточке было страшно даже смотреть. Дядьку Антуанетточка не знала, точнее — просто не помнила, различая маргинальных маминых кавалеров только по заоконному свистовому переливу, а дядька все стоял, покачиваясь, на коленях у деревянного столбика с табличкой, тоненько подвывая и непрестанно вытирая огромным носовым платком глянцевое от слез резиновое лицо и раскаленную коричневую лысину.
Пойдемте, — тихо попросила его бедная Антуанетточка, и дядька быстро, как испуганная лошадь, мотнул головой, и разом потянулся к Антуанетточке всеми своими мокрыми гуттаперчевыми морщинами: «Што ж мы без Алечки-то будем делать, доча? А, доча?!» Антуанетточка молча развернулась и, отмахиваясь рукой от растерянных окликов, заковыляла, спотыкаясь о холмики и плиты, — прочь, прочь, прочь от этого жуткого, жуткого, жуткого, невозможного места.
Она выбралась к людям уже ближе к вечеру — странная, тихая, до бровей занесенная тончайшей глинистой пылью удивительного, серо-смуглого, нежного оттенка — того самого, что требовала бабушка, выбирая в промтоварах Антуанетточкиного детства пудру и соглашаясь исключительно на «Рашель». Но продавали почему-то все больше крем «Анго» — против загара и веснушек, и сопящая Антуанетточка уводила недовольную бабушку прочь — к ароматным вратам гастронома, где под стеклянной, засиженной мухами полусферой лежало толстое полено бисквитного рулета с рыжим повидлом и продавались хрупкие песочные корзиночки, украшенные тремя вязкими вилюшками белкового крема.
Потом бабушка умерла, и вот, мама умерла тоже.
В квартире стояла гулкая пустота — поминки справили, так и не дождавшись Антуанетточки. Антуанетточка машинально забрела на кухню, постояла там — по щиколотку в щекотном закатном солнце — глядя на гору вымытой безымянными соседками посуды, на стакан водки, прикрытый подсыхающей ржаной горбушкой, на заботливо оставленную для нее тарелку с месивом винегрета, колбасы и мутноватого свиного студня — и так же машинально пошла в комнату, которая при маме торжественно звалась «залой». Старое кресло было на месте. Бедная Антуанетточка сама запретила ссылать его на помойку. Центр мира никуда не переместился.
Антуанетточка засунула руку в щель между сиденьем и подлокотником, минуту пошарила среди крошек и закаменевших огрызков незрячими пальцами и вытащила из небытия отцовскую фотографию. «Завтра куплю тебе рамку», — пообещала она, разминая выцветшее мужское лицо непослушными пальцами и не замечая, что все вокруг — кресло, воздух, паркет, она сама, фотография — покрыто тончайшим налетом серой кладбищенской глины.
Тем не менее, все как-то утряслось. Конечно, всегда неприятно узнавать о том, что в мире существует горгаз и счета за электричество, но Антуанетточкину действительность питали совсем другие источники — книги. Изданные, неизданные, готовящиеся к изданию, устаревшие, подписанные в печать. Скудные библиотечные полки были забыты и опустошены. Жизнь бедной Антуанетточки теперь была подчинена биению рынка отечественного книгоиздания.
К тридцати годам Антуанетточка развилась в полноценного тайного гурмана — причем ее литературные пристрастия самым причудливым образом переплелись с гастрономическими. Оказалось, что, скажем, Георгий Иванов под профитроли в шоколадном соусе — это совсем не то же самое, что Георгий Иванов с пластом ржаного хлеба и толстым розовым диском докторской колбасы. Символисты настоятельно требовали горячих слоек с ветчиной и сыром, а Дзюнъитиро Танидзаки или Ясунари Кавабата почему-то особенно хорошо шли с маленькими малосольными огурцами. И Антуанетточке казалось, что в самом хрусте бело-зеленого, пупырчатого огуречного тела заключено что-то необыкновенно изысканное, японское.
Несмотря на профитроли и прочие излишества, бедная Антуанетточка больше не толстела — словно причудливая восковая отливка, попавшая наконец в прохладную воду. Она как будто навек застыла в своем неопределенно личном возрасте — и из уродливого переростка превратилась в самую обычную конторскую тетку в вечной твидовой юбке и захватанных пальцами круглых очках. На нее не обращали внимания ни на работе, ни на улице — ее просто не видели, как не замечают пешеходы круглого лаконичного языка дорожных знаков или люди, не читавшие Набокова, — бабочек.
Бедная Антуанетточка стала как все. Превратилась в рядовой толпообразующий элемент. И это было — как будто умирать, заживо и в полном сознании. Или даже еще хуже. Тем не менее, она научилась испытывать нечто вроде счастья — да, счастья! — особенно, когда возвращалась по вечерам со своего молочного завода — две станции на метро, одна трамвайная остановка и потом десять минут пешком — с непременным заходом в большой супермаркет, подсвеченный изнутри, словно елочная игрушка.
В супермаркете к Антуанетточке привыкли. Она была КЛИЕНТ, то есть брала понемногу, но зато всегда самое лучшее, дорогое, и расплачивалась исключительно наличными, (а что ни говорите, никакая пластиковая карта не сравнится с живым, грязноватым теплом реальных денег). К тому же толстые очки бедной Антуанетточки и ее же бесформенные бедра не вызывали у бедных продавщиц, вынужденных круглосуточно кипеть в собственном завистливом соку, никаких адреналиновых вспышек.
«Рокфор не очень сегодня — не советую», — как соучастнице шептали они, и Антуанетточка благодарно отдергивала пальцы от гнилостного деликатеса, насквозь проросшего благородной голубой плесенью, брала рыжеватую лепешку савойского реблошона и, словно завороженная, катила свою тележку дальше — навстречу бесконечным полкам, коробкам, шуршащим витринам. А позади нее все та же продавщица все с той же любезностью подталкивала скверный рокфор другой покупательнице — холеной и со стройными бедрами, облитыми ярким наглым платьем. И только хрупкий, едва ощутимый ледок на дне вежливой улыбки намекал на коварный подвох и грядущий хохот в прокуренной подсобке — девки, а я ведь втюхала рокфор этой рыжей козе. Ну, той, на белом «мерсе». Пускай просрется как следует, гадина!
Справа от кассы был книжный лоточек — очень, впрочем, убогий: рассыпающиеся покеты со зверскими названиями на зверских обложках, какие-то аляповатые раскраски, непременные «Протоколы сионских мудрецов». Но бедная Антуанетточка как-то разговорилась с измученной отставной филологиней, торгующей этим библиографическим вздором, и теперь под прилавком ее всегда ждало что-нибудь приятное — аппетитно похрустывающий переплетом Пруст, свежеизданная цветаевская переписка или — такое чудо, Анечка, специально для вас! — какой-нибудь «Легкий завтрак в тени некрополя».
После супермаркета оставалось только один раз — по заботливо распластавшейся зебре — перейти дорогу, и вечер, полный лакомых книг и книжных лакомств, ложился у Антуанетточкиных ног, урча и подставляя под хозяйские тапки теплый домашний живот.
И вечер этот окупал и искупал все.
Машина напрыгнула на бедную Антуаннеточку слева — толкнув в грудь резиновой волной вонючего жара — и улица, шумно кинувшись наперерез, вдруг быстро перевернулась, еще раз перевернулась и, подпрыгнув, изумленно застыла, охая и смущенно стряхивая с запачканного рукава мелкую дождевую поросль. Мигом со всех сторон натекла лужица взволнованно и безмолвно разевающих черные рты зевак, водитель, по горло погруженный в пережитый шок, никак не решался вылезти в промозглый воздух и все лихорадочно протирал изнутри залитое лобовое стекло, пытаясь разглядеть хоть что-то сквозь ритмичное шуршание суетливых «дворников».
Звук — по чьей-то нерасторопности — так почему-то и не включили, но очки чудом уцелели на месте, и бедная Антуанетточка с невиданной прежде, зернистой резкостью увидела белую, чуть подмокшую, картонную коробочку с эклерами, похожими на толстенькие загорелые личинки заморских бабочек. На одну личинку, с самой лаковой шоколадной спинкой, впопыхах кто-то наступил, нежное сливочное содержимое выдавилось прямо в лужу — и по дождевой воде плыли странные, маслянистые, радужные пятна.
Перепачкают мне Сильвию Платт, машинально спохватилась бедная Антуанетточка, ища глазами купленную специально к эклерам книжку, но книжки не было, зато близко — прямо у Антуанетточкиного лица — вдруг обнаружилась коричневая туфля, тупоносая, начисто лишенная даже намека на женское кокетство, но зато крепкая, с ребристой тракторной подошвой и не пропотевшим еще лиловатым логотипом фирмы в просторном нутре.
Это же моя, — изумилась бедная Антуанетточка. И тут на нее со всех сторон — наконец-то — внезапно и яростно нахлынула настоящая, реальная жизнь. Такая влажная, промытая, сияющая, что, казалось, проведи по ней мокрым пальцем — и воздух восторженно взвизгнет, словно голубоватая молочная бутылка. Которую вечно живая мама моет в раковине, набирая на пластмассовую встрепанную мочалку немного серо-коричневого паштета «пемоксоли», и бутылка под маминым натиском то гневно ахает, то отчаянно скрипит, ловя мокрым прозрачным бочком невероятные, синие, солнечные зайчики.
Какие бывают только в детстве.
Романс
И тогда Ника сделала аборт. И ничего не почувствовала. То есть, было, конечно, больно. И страшно. Но больше ничего особенного — никаких обещанных душевных терзаний. Маму было очень жалко — это да. Она сидела в крошечной приемной на твердой кушетке и плакала так, как будто Ника уже умерла. На других кушетках ожидали своей очереди еще две барышни.
Ника вышла из кабинета бледная, как штангист, взявший рекордный вес, и старательно улыбнулась. «Очень даже терпимо, — заверила она всех и на подсекающихся ногах пошла за ширму, чтобы засунуть в себя комок скрипучей хирургической ваты, — Очень даже терпимо». Барышни посмотрели с уважительным ужасом, а мама зажала распухшее неузнаваемое лицо краем Никиного детского полотенца и вдруг принялась раскачиваться, как на похоронах.
В животе у Ники больше не было ничего интересного — месяц назад она приехала домой и, прямо на вокзале, наскоро перецеловав поглупевших от счастья родителей, сообщила глубоким нутряным голосом Информбюро:
— Я развелась с Афанасием.
В Никиной жизни всё всегда было банально. Начиная с имени — хотели мальчика Никиту, получили девочку Нику. Да еще недоношенную. Играла Ника всегда бесшумно, училась хорошо, терпеливо несла общественные нагрузки и никогда ничего не просила. Не потому, что «Мастер и Маргарита», а потому что стеснялась. И никто ничего ей никогда не давал. В смысле — больше, чем полагалось.
Учиться в столицу Ника тоже поехала как-то вдруг, ни на что не надеясь, и так же вдруг поступила в солидный, очень технический и очень скучный институт. Правда, через год выяснилось, что в институте просто был недобор — учеба начала резко выходить из моды — но Ника все равно была благодарна. Она всегда была благодарна и на прощание неизменно вежливо говорила:
— Спасибо. Извините, пожалуйста. До свидания.
Хозяева пугались:
— За что — извините?
— За беспокойство, — смущалась Ника, хотя ее всегда приглашали заранее.
Без приглашения она пришла только один раз в жизни — к Константину Константиновичу. Тихонько поскреблась в дверь, и когда он открыл — огромный, ненаклоняемо двухметровый, с косо прорезанным угрюмым ртом — так же тихонько пожаловалась:
— У Афанасия есть ребенок.
— Что? — почему-то испугался Константин Константинович и неловко посторонился. — Заходите, пожалуйста.
С Афанасием они поженились через две недели после Никиного приезда в Москву. То есть Афанасий первый раз остался ночевать в Никиной комнате через две недели после Никиного приезда и наутро, благодарный за откровенные и обильные доказательства Никиной честности, уже бегал по институтскому двору, таская Нику за руку и сообщая всем встречным сразу в настоящем времени:
— Познакомьтесь — моя жена!
Ника не сопротивлялась, оглушенная тем, как быстро и незаметно все произошло ночью. Сначала немножко больно, потом немножко противно, а потом все равно. Но она терпеливо и старательно подстанывала, чтобы не обидеть сопящего Афанасия — ведь, чтобы жениться на ней, он на целую неделю раньше вышел из трудного осеннего запоя.
Дней через десять Афанасий ударил ее в первый раз. Ника не успела даже понять — за что, но неудобно, как со слишком высоких качелей, сползая с Афанасьевых колен, сразу поверила, что виновата. В детстве взрослые всегда наказывали ее только за дело. Афанасий был взрослый.
Но из губы чуть-чуть текло, и Ника на всякий случай попросила:
— Уходи, — и, подумав, не очень уверенно добавила. — Насовсем.
К вечеру Афанасий вернулся, шумно и основательно пьяный, и долго с размаху бился о дверь Никиной комнаты, выкрикивая слова, полные любви и угрозы.
— Открывай, блядь! — требовал он, бросая на штурм свое небольшое, крепкое тело. — Проститутка чертова!
Обитатели общежития с восторгом высыпали в коридор и давали Афанасию сочувственные советы. Ника молча лежала в быстро темнеющей комнате и смотрела в стену. Она казалась себе жуком, которого мерно трясут в спичечном коробке.
Под утро все стихло, и Ника открыла дверь. Афанасий лежал на пороге, свернувшись теплым калачом, и вдохновенно, с облегчением спал, прижимая к смуглому, слегка просветленному лицу измочаленный букет хризантем. Хризантемы Ника любила.
На УЗИ, как и везде, была очередь. В Нике булькал и нестерпимо просился на волю литр обязательной в таких случаях жидкости. В темном кабинете врач, с самого утра утомленный жизнью, надавил на Никин живот белой, тяжелой, как утюг, болванкой, Ника ахнула, по экрану метнулись серые, мультипликационные тени, и врач скучно приговорил:
— Пятая неделя. Внутриматочная. Плод развивается без пороков.
И вяло, по протоколу, поинтересовался:
— Рожать будете?
Ника опустила глаза на свое обручальное кольцо — перед свадьбой мамину обручалку отдали на расплавку, и кольца у них с Афанасием вышли тоненькие, как проволочка, но все равно — кольца, как у людей.