Враг, видимо, был разбит наголову. Дорамин, неподвижно сидевший на склоне холма под дымом пушек, медленно растекавшимся над его большой головой, встретил новость глухим ворчанием. Узнав, что сын его невредим и гонит врага, он безмолвно попытался встать; слуги поспешили к нему на помощь; поддерживаемый под руки, он с величайшим достоинством удалился в тенистое место, где улегся спать, с головы до ног закрытый куском белого полотна.
Патюзан был охвачен страшным возбуждением. Джим говорил мне, что, поворачиваясь спиной к тлеющему частоколу и полуобгоревшим трупам, он мог видеть с холма, как время от времени на открытые площадки перед домами по обеим сторонам реки суетясь выбегали люди и через секунду снова скрывались. Снизу слабо доносился оглушительный грохот гонгов и барабанов. Развевались бесчисленные флаги, словно маленькие белые, красные, желтые птицы, под коричневыми крышами.
— Должно быть, вы были в восторге? — прошептал я, заражаясь его волнением.
— Это было… грандиозно! Грандиозно! — громко воскликнул он, широко раскинув руки.
Этот жест меня испугал, словно я увидел, как он открывает тайны своего сердца сиянию солнца, угрюмым лесам, стальному морю. Внизу город отдыхал на берегах задремавшей реки. II — Грандиозно! — повторил он шепотом самому себе.
Действительно это было грандиозно — успех, завоеванная земля, по которой он ступал, слепое доверие людей, вера в самого себя, вырванная из огня… Все это, как я предупреждал, умаляется в моем рассказе. Не могу передать вам словами впечатление полного его одиночества. Знаю, конечно, что там он был оторван от себе подобных, но скрытые в нем силы заставили его так близко войти в окружающую его жизнь, что это одиночество казалось лишь следствием его могущества. И величие его подчеркивалось одиночеством. Никого, с кем бы можно его сравнить, не было, словно он был одним из тех исключительных людей, о которых следует судить лишь по величию их славы; а слава его, прошу помнить, гремела на много миль вокруг. Вам пришлось бы грести, работать баграми или проделать долгий трудный путь, пробиваясь сквозь джунгли, чтобы не слышать ее голоса. Голос этот не был трубным гласом той порочной богини, которая нам всем известна, не был наглым и бесстыдным. Он был окрашен безмолвием и мраком страны, не имеющей прошлого, — страны, где этот голос был единственной правдой каждого преходящего дня. В нем чувствовалось что-то от того безмолвия, которое сопровождало вас в неисследованную глубь страны; он неустанно звучал подле вас, всепроникающий и настойчивый, срывался с уст шепчущих людей, исполненный изумления и тайны.
ГЛАВА XXVIII
Шериф Али, потерпев поражение, бежал из страны, а когда жалкие забитые жители стали выползать из джунглей и возвращаться в свои разрушающиеся дома, Джим по совету Дэна Уориса назначил старшин. Так он стал фактическим правителем страны.
Что касается старого Тунку Алланга, то вначале страх его не имел границ. Говорят, что, узнав о победном штурме холма, он бросился ничком на бамбуковый пол в своей зале и пролежал неподвижно всю ночь и целый день, испуская стоны, столь страшные, что никто не осмеливался подойти к его распростертому телу ближе, чем на расстояние копья. Он уже видел себя изгнанным из Патюзана, видел, как скитается, всеми брошенный, оборванный, без опиума, без женщин и приверженцев, — легкая добыча для первого встречного. За шерифом Али придет и его черед, а кто может противостоять штурму, которым руководит такой дьявол? И действительно, он был обязан жизнью и тем престижем, какой у него оставался во время моего посещения, только представлению Джима о том, что справедливо. Буги горели желанием отомстить за старые обиды, а бесстрастный старец Дорамин питал надежду увидеть своего сына правителем Патюзана. Во время одного из наших свиданий он умышленно намекнул мне на эту свою тайную мечту. Поразительно, с каким достоинством и осторожностью он коснулся этого вопроса.
Сначала он заявил, что в дни своей юности он не дал пропадать своей силе даром, но теперь состарился и устал. Глядя на его внушительную фигуру и надменные маленькие глазки, бросавшие по сторонам зоркие, испытующие взгляды, вы невольно сравнивали его с хитрым старым слоном; медленно поднималась и опускалась широкая грудь, словно дышало спокойное море. Он утверждал, что безгранично доверяет мудрости туана Джима. Только бы добиться обещания! Одного его слова было бы довольно!.. Его молчание, тихий рокот его голоса напоминали последние усилия затихающей грозы.
Я попытался увильнуть. Это было нелегко, так как не могло быть сомнений в том, что власть была в руках Джима; казалось, в этом новом его окружении не было ничего, чего бы он не мог удержать или даровать. Но это, повторяю, было ничто по сравнению с мелькнувшей у меня мыслью: я подумал, что Джим очень близко подошел к тому, чтобы обуздать, наконец, свою судьбу.
Дорамин тревожился о будущем страны, и меня очень удивил оборот, какой он придал разговору. Страна остается там, где положено ей быть, но белые люди, сказал он, приходят к нам, а затем уходят. Те, кого они покидают, не знают, когда им ждать их возвращения. Они уезжают в свою родную страну. Так поступит и этот молодой человек…
Не знаю, что побудило меня энергично воскликнуть: «Нет!» Я понял свою неосторожность, когда Дорамин повернул ко мне лицо, иссеченное глубокими морщинами и неподвижное, словно огромная коричневая маска, и задумчиво сказал, что он рад это слышать, а затем пожелал узнать причину.
Его маленькая добрая жена сидела по другую сторону от меня, поджав под себя ноги. Она глядела в огромное окно в стене. Я видел лишь прядь седых волос, выдававшуюся скулу и острый подбородок; она что-то жевала. Не отрываясь взором от леса, раскинувшегося до самых холмов, она жалобно спросила меня, почему он, такой еще молодой, бросил свой дом и ушел так далеко, пройдя через столько опасностей? Разве нет у него семьи в его родной стране? Нет старой матери, которая всегда будет помнить о нем?
К этому я был совсем не подготовлен. Я что-то пробормотал и покачал головой. Впоследствии я понял, что имел довольно жалкий вид, стараясь выпутаться из этого трудного положения. С той минуты, однако, старый накхода стал молчалив. Боюсь, он был не особенно доволен, и, по-видимому, я дал ему тему для размышлений. Странно, что вечером того же дня (то был последний мой день в Патюзане) я еще раз столкнулся с тем же вопросом: «почему?», на который нет ответа.
Так я подхожу к истории его любви. Должно быть, вы думаете, что эту историю легко можете себе сами представить. Столько мы знаем о таких историях, и многие из нас вовсе не считают их историями о любви. Чаще мы видим лишь дело случая, вспышку страсти или, быть может, только увлечение юности, которому уготовано забвение, даже если оно и прошло сквозь подлинную нежность и сожаление. Такая точка зрения обычно правильна, и, быть может, так обстоит дело и в данном случае… Впрочем, не знаю. Рассказать эту историю, когда подходишь с обычной точки зрения, отнюдь не так легко. По-видимому, она похожа на все историй такого рода; однако я вижу на заднем плане фигуру женщины — призрак жестокой мудрости, погребенной в одинокой могиле; она смотрит беспомощно. Могила, на которую я, гуляя, набрел, представляла собой довольно бесформенный холмик, обложенный кусками белого коралла и обнесенный круглой изгородью из расщепленных вдоль деревцев, с которых не снята была кора. Гирлянда из листьев и цветов обвивала тонкие столбики, цветы были свежие.
Итак, является ли призрак плодом моей фантазии или нет, но, во всяком случае, отмечаю, что могила не была забыта. Если же я вам скажу, что Джим собственноручно сделал примитивную изгородь, вам тотчас же станет ясен несколько необычный характер этой истории. В том, как он принимал воспоминания и привязанности другого человеческого существа, всегда была присущая ему серьезность. У него была совесть — совесть романтическая.
Всю свою жизнь жена Корнелиуса не имела иного собеседника и друга, кроме своей дочери. Каким образом бедная женщина вышла замуж за этого ужасного португальца с Малакки (после разлуки с отцом своей девочки) и чем вызвана была эта разлука — смертью ли, которая бывает подчас милосердна, или жестоким стечением обстоятельств, — все это остается для меня тайной. Из того немногого, о чем обмолвился Штейн, я делаю вывод, что она была женщиной отнюдь не заурядной. Отец ее был белый и занимал ответственный пост; это был один из тех талантливых людей, которые недостаточно тупы, чтобы серьезно считаться со своим успехом, и чья карьера так часто рушится под тенью облака. Полагаю, что и ей также не хватало этой спасительной тупости, и ее карьера оборвалась в Патюзане.
Общая наша судьба… ибо где найдете вы человека — я имею в виду подлинного мыслящего человека, — который смутно не вспоминал бы о том, как дезертировал в момент обладания чем — то более ценным, «чем жизнь»? Общая наша судьба с особой жестокостью преследует женщин. С недоумением спрашиваю я себя, каким кажется им мир, имеет ли он для них ту же форму и субстанцию, какую знаем мы? Одним ли с нами воздухом они дышат? Иногда я себе рисую мир безумный и возвышенный, где трепещут их смелые души, — мир, озаренный сиянием всех опасностей и отречений. Однако я подозреваю, что в мире очень мало женщин в подлинном смысле.
Но в одном я уверен: мать была такой же настоящей женщиной, какою казалась дочь. Я невольно представляю себе их обеих: сначала молодую женщину и ребенка, потом старуху и девушку, — жуткое сходство и стремительный бег времени, барьер лесов, уединение и суета вокруг этих двух одиноких жизней; представляю, что каждое слово, каким они обмениваются, проникнуто печалью. Должно быть, были признания; думаю, они касались не столько фактов, сколько сокровенных чувств… сожаления, страхи, предостережения, те предостережения, которые младшей были не вполне понятны, пока не умерла старшая… и не появился Джим. Тогда, я уверен, она поняла многое, и главным образом страх. Джим дал ей прозвище Джюэл — драгоценный камень. Прекрасное имя, не правда ли? Он называл ее Джюэл и произносил это так, как сказал бы «Джен», — любовно, спокойно. Впервые я услышал это имя через десять минут после того, как подошел к его дому; сначала он потряс мне руку так, что едва ее не оторвал, затем взбежал по ступеням и радостно, по-мальчишески волнуясь, закричал у двери под тяжелым навесом:
— Джюэл! Джюэл! Скорей! Друг приехал… — и внезапно повернулся ко мне в полумраке веранды. Вглядываясь в мое лицо, им забормотал: — Вы понимаете… это… это очень серьезно… И рассказать вам не могу, как я ей обязан… Понимаете… я… все равно, как если бы…
Его тревожный торопливый топот оборвался, когда в доме мелькнула белая фигура, раздалось тихое восклицание, и детское, но энергичное маленькое личико с тонкими чертами и глубокими внимательными глазами выглянуло из мрака, словно птица из гнезда.
Конечно, это имя меня удивило, но лишь позже я с ним связал поразительную сплетню, слышанную мной в маленьком приморском местечке на двести тридцать миль к югу от реки Патюзан. Шхуна Штейна, на которой я плыл, зашла туда, чтобы забрать какой-то груз, и, сойдя на берег, я, к большому своему изумлению, убедился, что отвратительное местечко может похвастаться третьеклассным представителем резидента — жирным подмигивающим иарнем-полукровкой, с вывороченными лоснящимися губами. Я нашел его лежащим на тростниковом стуле; костюм его был расстегнут, на макушке потной головы лежал какой-то большой зеленый лист; таким же листом он обмахивался.
— Оправляетесь в Патюзан? — Торговая компания Штейна. Об этом ему было известно. Штейн имел разрешение. Это его не касается. Затем он небрежно заметил, что теперь там не так уж скверно, и, растягивая слова, продолжал:
— Я слышал, туда пролез какой-то белый авантюрист… Что вы сказали? Ваш друг? Так?.. Значит, правду говорили, что там появился один из этих проклятых… Что он такое задумал? И нашел же прохвост дорогу. А? Я в этом не был уверен. Патюзан… они там режут друг друга… Не наше дело… — Он не кончил фразы и застонал: — Ну и жара! Ну и жара! Так… Значит, в конце концов есть и доля правды в этой истории, и…
Он закрыл свой мутный глаз — веко его все время дергалось, — а другой злобно скосил на меня.
— Слушайте, — сказал он, понизив голос, — если парень действительно раздобыл что-нибудь стоящее — не какое-то зеленое стеклышко… понимаете?.. Я правительственный чиновник, и вы, конечно, скажете плуту… А? Что? Ваш друг?..
Он по-прежнему сидел, развалившись на своем стуле.
— Вот, вот — так и скажите… Я рад, что вам намекнул. Думаю, вы то же не прочь поживиться? Не перебивайте. Вы только ему скажите, что я об этом слыхал, но своему правительству не доносил. Еще не доносил. Понимаете? Зачем подавать рапорт? А? Скажите ему, чтобы ехал прямо ко мне, если они его выпустят оттуда живым. Он не пропадет. А? Я обещаю никаких вопросов не задавать. Потихоньку, понимаете? Вы… Вам тоже что-нибудь перепадет. Комиссионные за хлопоты. Не перебивайте. Я чиновник и никакого рапорта не подавал. Это сделка. Поняли? Я знаю хороших людей, которые охотно купят стоящую вещь; я могу дать та кие деньги, каких этот плут и не видывал. Я эту породу знаю.
Он раскрыл оба глаза и впился в меня, а я стоял над ним, сбитый с толку, и недоумевал, с ума он сошел или пьян. Он пыхтел, слабо стонал и почесывался так отвратительно, что я не мог вынести этого зрелища и ушел.
На следующий день, разговорившись с туземцами этого мес течка, я выяснил, что сюда дошел слух о каком-то таинствен ном белом человеке в Патюзане, который завладел редким дра гоценным камнем — огромным и бесценным изумрудом. По видимому, изумруд больше других драгоценных камней действу ет на восточное воображение. Мне рассказали, что белый чело век получил его отчасти благодаря своей исключительной силе, а отчасти благодаря хитрости — получил от раджи одной далс кой страны, откуда он немедленно бежал и явился в Патюзан, где запугал народ неукротимой своей жестокостью, которую ничто, казалось, не могло парализовать.
Мои собеседники считали, что камень, должно быть, приносит несчастье, — подобно знаменитому камню султана Суккаданы, вызвавшему в древности войны и неслыханные бедствия в стране. Быть может, это был тот самый камень, — в точности никто не знал. В действительности же история об огромном изумруде стала распространяться с того времени, как появились на Архипелаге первые белые люди; и вера в него так упорна, что еще сорок лет назад голландцы производили официальное расследование. Такая драгоценность, объяснил мне один старик, сообщивший подробности удивительного мифа о Джиме, — он был писцом при жалком маленьком радже, — такая драгоценность, сказал он, вскидывая на меня свои подслеповатые глазки (из уважения ко мне он сидел на полу каюты), лучше всего сохраняется, если ее носит на себе женщина. Но для этого годится отнюдь не каждая женщина. Она должна быть молода и свободна от соблазнов любви (тут он скептически покачал головой) — и, однако, такая женщина действительно существует. Ему говорили о высокой девушке, к которой белый человек относится с великим почтением. Рассказывают, что белый человек проводит с ней почти целый день. Они открыто гуляют вместе, причем он просовывает ее руку под свою. Вот так! — самым необычным образом. Возможно, что это ложь, так как действительно такое поведение слишком необычно, но все же нет никаких сомнений в том, что на ее груди белый человек спрятал свой драгоценный камень.
ГЛАВА XXIX
Таково было объяснение вечерних прогулок двух влюбленных. Я часто гулял вместе с ними, всегда с неудовольствием вспоминая Корнелиуса, который считал себя оскорбленным в своем законном отцовстве и шнырял поблизости, кривя рот, словно готов был заскрежетать зубами. Но замечаете ли вы, как на расстоянии трехсот миль от телеграфных кабелей и морских почтовых путей засыхает и умирает жестокая утилитарная ложь нашей цивилизации, а ей на смену рождается фантазия, которая отличается бесполезностью, очарованием и по временам — глубоко скрытой истиной произведений искусства? Романтизм обрек Джима, наметил своей добычей, — таков единственно истинный штрих истории, которая во всех остальных отношениях является порождением фантазии. Он не скрывал своей драгоценности, — он чрезвычайно ею гордился.
Теперь я вспоминаю, что в общем очень мало ее видел. Лучше всего помню я ровную оливковую бледность ее лица и иссиня-черный блеск пышных волос, выбивавшихся из-под маленькой малиновой шапочки, которую она носила на затылке. Голова у нее была исключительно красивой формы, движения и жесты свободны и уверенны; краснея, она заливалась густым румянцем. Когда Джим беседовал со мной, она приходила и уходила, бросая на нас мимолетные взгляды, изящная, чарующая, напряженная. В ней любопытно сочетались застенчивость и отвага. Улыбка быстро сменялась выражением сдержанного беспокойства, словно обращалась в бегство при воспоминании о какой-то вечной опасности. Иногда она присаживалась к нам, подпирала маленькой рукой щеку и слушала нашу беседу, и большие светлые глаза ее отрывались от наших губ, словно каждое произнесенное слово было облечено в видимую форуму. Мать научила ее читать и писать; у Джима она выучилась английскому языку и говорила очень забавно, взяв от него мальчишеские интонации и проглатывая концы слов.