Прыжок за борт - Джозеф Конрад 31 стр.


Я презрительно засмеялся, повернулся на каблуках и пошел вперед. Он подбежал ко мне и зашептал:

— Он здесь все равно что ребенок… все равно что ребенок… ребенок…

Разумеется, я не обратил на него внимания, и, видя, что мешкать нельзя (мы подходили к бамбуковой изгороди, блестевшей над черной землей расчищенного участка), он приступил к делу. Начал он с гнусного хныканья. Ужасные несчастья подействовали на его рассудок. Он надеялся, что я позабуду, по своей доброте, все, что он сказал, ибо это вызвано было исключительно его волнением. Никакого значения он этому не придавал; но «уважаемый сэр» не знает, что значит быть разоренным и растоптанным. После этого вступления он заговорил о вопросе, близко его касавшемся, но лепетал так бессвязно и нелепо, что я долго не мог понять, куда он гнет. Он, видите ли, хотел, чтобы я замолвил за него перед Джимом словечко. Кажется, речь шла о каких-то деньгах. Я разобрал слова, повторявшиеся несколько раз: «небольшая сумма… приличный подарок». Казалось, он требовал за что-то уплаты и даже с жаром прибавил, что жизнь не много стоит, если у человека отнимают последнее. Конечно, я не говорил ни слова, однако ушей не затыкал. Суть дела заключалась в том, что он, по его мнению, имел право на некоторую сумму денег в обмен за девушку. Он ее воспитал. Чужой ребенок! Теперь он старик… приличный подарок… Если бы «уважаемый сэр» замолвил слово…

Я остановился и с любопытством на него посмотрел, а он, должно быть, боясь, как бы я не счел это вымогательством, поспешил пойти на уступки. Он заявил, что, получив «приличную сумму», возьмет на себя заботу о девушке «безвозмездно, когда джентльмену захочется вернуться на родину». Голос звучал вкрадчиво: «Препятствий никаких… Опекун… подобающая сумма».

Я стоял и удивлялся. Такого рода занятие было, видимо, его призванием. Вдруг я понял, что в его приниженной позе была своего рода уверенность, словно он всегда бил наверняка. Должно быть, он решил, что я взвешиваю его предложение, и медоточиво заговорил:

— Всякий джентльмен вносит маленькое обеспечение, когда настает время возвращаться на родину.

Я захлопнул маленькую калитку.

— В данном случае, мистер Корнелиус, — сказал я, — это время никогда не настанет.

Ему нужно было несколько секунд, чтобы это переварить.

— Как! — чуть ли не взвизгнул он.

— Да, — продолжал я, стоя по другую сторону калитки, — разве он сам вам этого не говорил? Он никогда не вернется на родину.

— Это уже чересчур! — воскликнул он.

Больше он меня не называл «уважаемым сэром». С минуту он стоял неподвижно, а затем заговорил очень тихо. Приниженность исчезла.

— Никогда не уедет!.. Он… он пришел сюда черт знает откуда… пришел черт знает зачем… чтобы топтать меня… топтать… пока я не умру… (Он топнул обеими ногами.) вот так… и никто не знает, зачем… пока я не умру…

Голос его совсем угас; он закашлялся, близко подошел к изгороди и сказал жалобным тоном, что не позволит себя топтать.

— Терпение… терпение, — пробормотал он, ударяя себя в грудь.

Я уже перестал над ним смеяться, но неожиданно он разразился диким, надорванным смехом…

— Ха-ха-ха! Мы увидим! Увидим! Что? У меня украсть? Все украсть! Все!

Голова его сникла на плечо, руки повисли. Можно было подумать, что он горячо любил девушку и жестокое похищение разбило ему сердце. Внезапно он поднял голову и отвратительно выругался.

— Похожа на свою мать… на свою лживую мать! И лицом похожа. Чертовка!

Он приник лбом к изгороди и в такой позе выкрикивал слабым голосом угрозы и брань на португальском языке; ругательства переходили в жалобы и стоны. Плечи его подымались и опускались, словно с ним был припадок. Зрелище было отвратительное, и я поспешил уйти. Он что-то крикнул мне вслед, думаю, — какое-нибудь ругательство по адресу Джима, но не очень громко, так как мы находились слишком близко от дома. Я отчетливо расслышал только слова: «Все равно что ребенок… ребенок…»

ГЛАВА XXXV

На следующее утро за первым поворотом реки, заслонявшим дома Патюзана, все это выпало из поля моего зрения, выпало со всеми своими красками, очертаниями, смыслом, как полотно художника, к которому вы после долгого созерцания поворачиваетесь спиной. Но впечатление остается в памяти — неувядающее, застывшее в неизменном свете. Честолюбие, страхи, ненависть, надежды, — они хранятся в моей памяти такими, как я их видел, — напряженные, словно навеки застывшие. Я повернулся спиной к картине и возвращался в мир, где события развертываются, меняются люди, свет мерцает, жизнь течет светлым потоком — по грязи или по камням — все равно. Я не собирался нырять в этот поток; мне предстояло достаточно хлопот, чтобы удержать голову на поверхности. Что же касается оставленного мною позади, я не могу себе представить никаких перемен. Огромный и величественный Дорамин и маленькая добродушная его жена, взирающие на раскинувшуюся перед ними страну и втайне лелеющие свои честолюбивые родительские мечты; недоумевающий Тунку Алланг; Дэн Уорис, умный и смелый, с его открытым взглядом, иронической любезностью и верой в Джима; девушка, обреченная своей пугливой, подозрительной любви; Тамб Итам, суровый и преданный, Корнелиус, при лунном свете приникающий лбом к изгороди, — в них я уверен. Они существуют как бы вызванные к жизни жезлом кудесника. Но тот, вокруг которого все они группируются, — он один живет, и я в нем не уверен. Никакой жезл кудесника не может сделать его неподвижным. Он — один из нас.

Как я вам говорил, Джим сопровождал меня в начале моего путешествия назад в мир, от которого он отказался. Иногда казалось, что мы прорезали самое сердце девственной глуши. Пустынные пространства сверкали под высоко стоящим солнцем; между зелеными стенами деревьев жара дремала на лоне вод, и лодка, быстро увлекаемая течением, рассекала воздух, который словно опускался, густой и теплый, под сень листвы.

Тень близкой разлуки уже разделила нас, и мы говорили с трудом, словно посылая тихие слова через широкую и разверзающуюся пропасть. Лодка мчалась вперед; сидя бок о бок, мы изнемогали от жары; запах грязи, болота, первобытный запах плодородной земли словно колол наши лица; и вдруг за поворотом как будто чья-то рука подняла тяжелый занавес, распахнула великие врата. Даже свет, казалось, задрожал, небо над нашими головами раскинулось еще шире, далекий шепот коснулся нашего слуха, свежесть окутала нас, наполнила наши легкие, пульс стал учащенным, оживились мысли и сожаления. И далеко впереди леса растаяли у синего края моря.

Я дышал глубоко, я упивался простором, воздухом, в котором трепетали отголоски жизни, дрожала энергия неумолимого мира. Это небо и это море открыты были для меня. Девушка была права — то был знак, зов, на который я отзывался всем своим существом. Я позволил своим глазам блуждать в пространстве, как человек, освобожденный от цепей, человек, который распрямляет затекшие члены и мечется, отвечая на зов свободы.

— Как это великолепно! — воскликнул я и только тогда посмотрел на грешника, сидевшего около меня.

Голова его была опущена на грудь; он бросил: «Да!», не под нимая глаз, словно боялся, что на чистом небе начертан упрек его романтической совести.

Помню мельчайшие детали этого дня. Мы пристали к белому берегу. Позади поднимался низкий утес, поросший на вершине лесом, задрапированный до самого подножия ползучими растс ниями. Пред нами морская гладь, тихая и темно-синяя, тяну лась, слегка поднимаясь, до самого небосклона, словно линией очерченного на уровне наших глаз. Сверкающая рябь проходила по темной поверхности, быстрая, как перья, гонимые ветерком. Цепь массивных островов лежала перед широким устьем на глади бледной зеркальной воды, верно отражающей контуры берега. Высоко, в бесцветном солнечном сиянии, одинокая птица, вся черная, парила все над одним и тем же местом и слабо взмахивала крыльями. Жалкие закопченные шалаши из циновок возвышались на погнувшихся высоких черных сваях над своим перевернутым изображением. Крохотное черное каноэ отчалило от них; в нем сидели два черных человека, изо всех сил ударявших веслами по бледной воде; и каноэ как будто с трудом скользило по зеркальной поверхности. Эта группа жалких шалашей была рыбачьей деревушкой, находившейся под особым покровительством белого господина, а в каноэ находились старшина и его зять. Они высадились и зашагали навстречу нам по белому песку — худые, темно-коричневые, словно прокопченные в дыму, с серыми пятнами на голых плечах и груди. Головы их были обернуты в грязные, но старательно сложенные платки.

Немедленно старик стал многословно излагать жалобу, жестикулируя тощей рукой и доверчиво поднимая на Джима свои подслеповатые глаза. Подданные раджи не оставляют их в покое; произошло столкновение из-за черепашьих яиц, которые жители здешней деревушки собрали на островках; и, опираясь на весло, он указал коричневой костлявой рукой на море. Джим слушал, не поднимая глаз, и, наконец, ласково приказал ему подождать: он выслушает его потом. Они послушно отошли в сторону и присели на корточки, положив перед собой на песок весла; терпеливо следили они глазами за нашими движениями; раскинулось необъятное море, тихий берег тянулся на север и на юг, за пределы моего зрения, и мы четверо казались карликами на полоске блестящего песка.

— Дело все в том, — угрюмо заметил Джим, — что еще с давних пор рыбаки этой деревушки считались как бы рабами раджи… Старый негодяй никак не может понять, что…

Он приостановился.

— Что вы все это изменили, — продолжал я.

— Да, я все это изменил, — пробормотал он мрачно.

— Вы использовали благоприятный случай, — продолжал я.

— Использовал? — отозвался он. — Пожалуй. Я снова получил уверенность в себе… доброе имя… и все же иногда мне хочется… Нет! Я буду держаться за то, что у меня есть. На большее надеяться нечего. — Он махнул рукой в сторону моря. — Не там, во всяком случае, — Он топнул ногой по песку. — Вот моя граница, ибо на меньшее я не согласен.

Мы продолжали шагать по берегу.

— Да, я все это изменил, — сказал он, искоса взглянув на две терпеливые фигуры. — Но вы только попробуйте себе представить, что бы случилось, если бы я ушел? Сущий ад! Нет! Завтра я пойду к этому старому идиоту Тунку Аллангу и рискну отведать его кофе. Подниму шум из-за этих проклятых черепашьих яиц. Нет, не могу я сказать, что с меня хватит. Я должен идти, преследуя свою цель, чувствуя, что ничто не может меня коснуться. Я должен цепляться за их веру в меня, чтобы чувствовать себя в безопасности и… и… — Он нащупывал нужное слово, казалось, искал его на глади моря. — И сохранить связь с теми… — он вдруг понизил голос до шепота, — с теми, кого я, быть может, никогда больше не увижу. С вами, например.

Я был глубоко пристыжен его словами.

— Ради бога, — сказал я, — не возводите меня на пьедестал, дорогой мой, подумайте о себе.

Я был благодарен этому изгнаннику, который выделил меня. В сущности, немногим я мог похвастаться. Я отвернул от него разгоряченное лицо; под низким малиновым солнцем, пылающим, как уголь, выхваченный из костра, раскинулось необъятное море, безмолвно дожидаясь приближения огненного шара. Дважды он пытался заговорить, но останавливался; наконец, словно найдя нужные слова, спокойно сказал:

— Я буду честен. Я буду честен, — повторил он, не глядя на меня. Взгляд его скользил по глади моря, которое из синего стало мрачно-пурпуровым в огнях заходящего солнца. Да, он был романтичен, романтичен… Я вспомнил слова Штейна: «Погрузиться в стихию… Идти за своей мечтой… и так всегда — usque ad finem».[17]

Он был романтичен и честен. Кто мог сказать, какие образы, призраки и лица, какое прощение видел он в зареве заката!.. Маленькая лодка, отчалив от шхуны, медленно приближалась к песчаному берегу, чтобы забрать меня.

— А затем… у меня Джюэл, — сказал он, нарушая великое молчание земли, неба и моря, которое так глубоко меня зачаровало, что при звуке его голоса я вздрогнул, — У меня — Джюэл.

— Да, — прошептал я.

— Мне не нужно вам говорить, как она мне дорога, — продолжал он. — Вы видели. Со временем она должна будет понять…

— Надеюсь, — перебил я.

— Она тоже мне доверяет, — проговорил он, а затем, переменив тон, сказал: — Интересно, когда мы теперь увидимся.

— Никогда, если вы отсюда не уедете, — ответил я, избегая его взгляда.

Он как будто не удивился и секунду стоял неподвижно.

— Тогда… прощайте… — сказал он, помолчав. — Быть может, так лучше.

Мы обменялись рукопожатием, и я направился к лодке, которая меня ждала, уткнувшись носом в берег. Шхуна, с гротом и кливером, поставленным по ветру, подпрыгивала на пурпуровом море; в розовый цвет окрасились ее паруса.

— Скоро ли вы снова поедете домой? — спросил Джим, когда я перешагнул через планшир.

— Через год, если буду жив.

Бакс заскрипел по песку, шлюпка скользнула вперед, погрузились в воду мокрые весла. Джим у края воды повысил голос.

— Скажите им… — начал он.

Я знаком приказал гребцам остановиться и ждал, недоумевая. Сказать… Кому?.. Солнце наполовину погрузилось в воду. Я видел красные отблески в глазах, смотревших на меня.

— Нет… ничего… — услышал я, и он слегка махнул рукой, отсылая лодку. Я больше не смотрел на берег, пока не поднялся на борт шхуны.

К тому времени солнце зашло. Сумерки сгустились на востоке, и почерневший берег протянулся темной стеной, казавшейся твердыней ночи. Горизонт на западе горел золотыми и малиновыми огнями, и в этом зареве большое облако застыло, темное и неподвижное, отбрасывая иссиня-черную тень на воду. Я увидел Джима, который с берега следил, как отплывала шхуна.

Две полуобнаженных фигуры приблизились к нему, как только я отплыл. Несомненно, они жаловались на свою жалкую, забитую жизнь белому господину, и, разумеется, он слушал, принимая эту жалобу близко к сердцу, ибо разве не была она частицей его удачи — удачи, которую он, по его уверению, достоин принять? Им тоже, я полагаю, повезло, и я уверен, что у них хватило настойчивости использовать свою удачу. Их темные тела слились с черным фоном и исчезли гораздо раньше, чем я потерял из виду их защитника. Он был белый с головы до ног и упорно не исчезал. Твердыня ночи вздымалась за его спиной, море раскинулось у его ног, счастье его стояло подле него, — все еще под покрывалом. Что вы скажете? Было ли оно все еще под покрывалом? Я не знаю. Для меня эта белая фигура на тихом берегу казалась стоящей в сердце великой тайны. Сумерки быстро поглощали его, полоска песка уже исчезла у его ног, он сам казался не больше ребенка, потом превратился в точку, — крохотную белую точку, словно притягивавшую весь свет, какой остался в потемневшем мире… и внезапно он исчез из виду.

ГЛАВА XXXVI

Марлоу закончил так свой рассказ, и слушатели стали расходиться, провожаемые его задумчивым, словно невидящим взглядом. Слушатели спускались с веранды, не высказывая никаких замечаний, как будто последний образ оборвавшейся повести, незаконченность ее и тон рассказчика сделали комментарии ненужными. Каждый словно уносил с собой свое впечатление — уносил как некую тайну; но только одному человеку из всех слушавших суждено было узнать завершение этой истории: последнее слово пришло к нему на родину больше двух лет спустя, пришло в толстом пакете, надписанном прямым и острым почерком Марлоу.

Привилегированный слушатель раскрыл пакет, заглянул в него, затем, положив на стол, подошел к окну. Комнаты его находились в верхнем этаже высокого дома, и он мог глядеть вдаль, словно из фонаря маяка. Склоны крыш блестели, темные зазубренные гребни сменялись один другим без конца, словно мрачные волны, а из глубины города внизу доносился смутный неумолчный ропот. Шпицы церквей, беспорядочно разбросанных, вздымались, как маяки в лабиринте отмелей, не разделенных каналом; шел дождь; надвигались сумерки зимнего вечера; бой больших башенных часов прокатился, мощный и суровый, и оборвался резким трепетным звуком. Человек опустил тяжелые шторы.

Свет лампы под абажуром спал, как стоячий пруд; ковер заглушал его шаги; дни его скитаний миновали. Нет больше горизонтов, беспредельных, как надежда, нет больше сумеречного света в торжественных, как храм, лесах, в горячих поисках вечно неоткрытой страны за холмом, по ту сторону потока, за волнами… Час пробил! Кончено!., но вскрытый пакет на столе вернул звуки, призраки, аромат прошлого — калейдоскоп блекнущих лиц, гул тихих голосов, замирающий на берегах далеких морей под страстным и неумолимым сиянием солнца. Он вздохнул и сел к столу.

Назад Дальше