Последнее лето Клингзора (сборник) - Герман Гессе 19 стр.


Клингзор выпил и зашептал в ответ своим хрипловатым голосом:

– Разве можно повернуть судьбу? Разве существует свобода воли? Разве ты, звездочет, можешь направить мои звезды иначе?

– Направить – нет, я могу их только толковать. Направить себя можешь только ты сам. Свобода воли существует. Она называется магией.

– Почему я должен заниматься магией, если я могу заниматься искусством? Разве искусство не так же хорошо?

– Все хорошо. Ничто не хорошо. Магия уничтожает иллюзии. Магия уничтожает ту худшую иллюзию, которую мы называем «время».

– А разве искусство – нет?

– Оно пытается. Тебе достаточно твоего нарисованного июля, который ты носишь в своих папках? Ты уничтожил время? Тебе не страшна осень, не страшна зима?

Клингзор вздохнул и промолчал, он молча выпил, молча наполнил маг его чашку. Бесновалась, сорвавшись с цепи, фортепьянная машина, среди танцующих ангельски парило лицо Ту Фу. Июль кончился.

Клингзор поиграл пустыми бутылками на столе, выстроил их в круг.

– Это наши пушки,- воскликнул он,- этими пушками мы расстреляем время, расстреляем смерть, расстреляем беду. Красками тоже я стрелял в смерть, огненной зеленой, взрывчатой киноварью, очаровательным гераневым лаком. Я не раз попадал ей в голову. Белую и синюю я всаживал ей в глаз. Не раз я обращал ее в бегство. Еще не раз я в нее попаду, одержу над ней верх, перехитрю ее. Смотрите на этого армянина, он опять открывает старую бутылку, и закупоренное солнце минувшихлетбросается нам в кровь. Этот армянин тоже помогает нам стрелять в смерть, армянин тоже не знает другого оружия против смерти.

Маг оломил кусок хлебаи стал есть.

– Против смерти мне не нужно оружия, потому что смерти нет. А есть одно – страх смерти. Его можно побороть, против него есть оружие. Это дело одного часа – преодолеть страх. Но Ли Тай Пе не хочет. Ведь Ли Тай Пе любит смерть, ведь он любит свой страх смерти, свою печаль, свою беду, ведь только страх научил его всему, что он умеет и за что мы его любим.

Он насмешливо чокнулся, его зубы сверкали, лицо его становилось все веселее, страдание, казалось, было чуждо ему. Никто не ответил. Клингзор стрелял в смерть из пушки вина. Громадой стояла смерть у открытых дверей зала, разбухшего от людей, вина и танцевальной музыки. Громадой стояла смерть у дверей, тихо трясла черную акацию, мрачно насторожилась в саду. Все снаружи было полно смерти, полно- смертью, только здесь, в узком громком зале, еще сражались, еще великолепно и отважно сражались с той черной, что держала осаду и ныла за окнами.

Насмешливо смотрел через стол маг, насмешливо наполнял чашки. Много чашек Клингзор уже разбил, он подавал ему новые. Много выпил и армянин, но сидел, как и Клингзор, прямо.

– Давай пить. Ли,- глумился он тихо.- Ты же любишь смерть, ты же рад погибнуть, рад умереть. Разве ты этого не говорил, или я ошибаюсь, или ты ввел в заблуждение меня, да и себя самого? Давай пить. Ли, давай погибнем!

В Клингзоре вскипела злость. Он поднялся, выпрямился во весь рост, старый ястреб с острой головой, плюнул в вино, разбил об пол свою полную чашку. Красное вино разбрызгалось по залу, друзья побледнели, посторонние посторонние посмеялись.

Но маг молча и с улыбкой принес новую чашку, с улыбкой наполнил ее, с улыбкой поднес Ли Тай Пе. Тут и Ли, тут и он улыбнулся. По его искаженному лицу улыбка пробежала, как лунный свет.

– Дети,- воскликнул он,- пускай говорит этот чужеземец! Он много знает, старая лиса, он пришел из скрытой и глубокой норы. Он много знает, но он не понимает нас. Он слишком стар, чтобы понимать детей. Он слишком мудр, чтобы понимать дураков. Мы, мы, умирающие, знаем о смерти больше, чем он. Мы люди, не звезды. Взгляните на мою руку, которая держит эту синюю чашечку с вином! Она многое умеет, эта рука, эта смуглая рука. Она писала множеством кистей, она вырывала из мрака и показывала людям новые куски мира. Эта смуглая рука гладила множество женщин под подбородком и соблазнила множество девушек, ее много целовали, на нее падали слезы. Ту Фу сочинил стихи в ее честь. Эта славная рука, друзья, скоро будет полна земли и личинок, никто из вас не станет больше дотрагиваться до нее. Что ж, именно поэтому я ее и люблю. Я люблю свою руку, люблю свои глаза, люблю свой белый, нежный живот, люблю их с сожалением, с насмешкой и с великой нежностью, потому что всем им суждено скоро увять и сгнить. Тень, сумрачный друг, старый оловянный солдатик на могиле Андерсена, тебя, милая, ждет та же участь! Чокнись со мной, да здравствуют наши славные части тела и внутренности!

Они чокнулись, сумрачно улыбнулась своими глубоко запавшими глазами тень – и вдруг по залу что-то прошло, как ветер, как дух. Внезапно умолкла музыка, вдруг, словно погаснув, исчезли танцоры, поглощенные ночью, и потухла половина огней. Клингзор посмотрел на черные двери. За ними стояла смерть. Он видел, как она стоит. Он слышал ее запах. Как капли дождя в придорожной листве – так пахла смерть.

Тут Ли отодвинул от себя чашку, оттолкнул стул и медленно вышел из зала в темный сад и пошел прочь, в темноте, под вспышки зарниц над головой, один. Сердце лежало у него в груди тяжестью, как камень на могиле.

Вечер в августе

Вечером, очень усталый – он после полудня на солнце и на ветру писал возле Мануццо и Вельи, – Клингзор лесом, через Велью, пришел в маленькую сонную деревушку Канветто. Ему удалось вызвать какую-то старуху хозяйку, она принесла ему вино в глиняной чашке, он сел на ореховый пенек у двери, распаковал свой рюкзак, нашел в нем еще кусок сыру и несколько слив и стал ужинать. Старуха сидела с ним, седая, сгорбленная, беззубая, и, шевеля дряблыми складками шеи, с затихшими старыми глазами, рассказывала о жизни своего поселка и своей семье, о войне и дороговизне, о состоянии полей, о вине и молоке и сколько они стоили, об умерших внуках и эмигрировавших сыновьях; все эпохи и созвездия этой маленькой крестьянской жизни были представлены ясно и приветливо, грубые в своей скудной красоте, полные радости и заботы, полные страха и жизни. Клингзор ел, пил, отдыхал, слушал, спрашивал о детях и скотине, о священнике и епископе, учтиво хвалил бедное вино, предложил последнюю сливу, пожал руку, пожелал спокойной ночи и, опираясь на палку, с мешком за плечами, медленно побрел в редкий лес, в гору, к ночлегу.

Был поздний, золотой час, везде еще горел свет дня, но луна уже поблескивала, и первые летучие мыши плавали в зеленом мерцающем воздухе. Опушка стояла в мягких последних лучах, светлые стволы каштанов перед черными тенями, желтая хижина тихо испускала вобранный за день свет, мягко пылая, как желтый топаз, розовые и фиолетовые тропинки тянулись через луга, лозы и лес, кое-где виднелись желтые уже ветки акаций, небо на западе, над бархатно-синими горами, было золотым и зеленым.

О, если бы теперь можно было еще поработать, в последние заколдованные четверть часа зрелого летнего дня, который никогда не вернется! Как невыразимо уже было теперь все, как спокойно, как добро и щедро, как полно Бога!

Клингзор сел в прохладную траву, машинально потянулся за карандашом и тут же с улыбкой опустил руку. Он смертельно устал. Его пальцы перебирали сухую траву, сухую, рассыпчатую землю. Как долго еще, прежде чем эта волнующая игра кончится? Как долго еще, прежде чем руки, рот и глаза наполнятся землей? Ту Фу прислал ему на днях стихи, он вспомнил их и медленно произнес про себя:

Листвой с дерев летит

Мой срок земной.

Как я тобою сыт,

Как пьян тобой,

Как изнуряешь ты,

О мир, манящий

Мельканьем красоты,

Столь преходящей!

Ветер будет, летя,

Над могилой моей свистеть,

А мать на дитя

С любовью будет глядеть.

Мне бы только глаза ее вновь увидать,

Взгляд ее – это моя звезда.

Ничего и не нужно больше. Одна лишь мать,

Вечная мать остается всегда,

Всех нас родившая, – только она.

Все остальное радо уйти из мира.

Наши бесчисленные имена

Пишет она на летучей струе эфира.

Вот и хорошо. Сколько еще жизней осталось у Клингзора от его десяти? Три? Две? Уж во всяком-то случае больше, чем одна добропорядочная, обыкновенная, заурядная мещанская жизнь. И он много сделал, много видел, исписал много бумаги и холста, взволновал много сердец любовью и ненавистью, внес в мир много скандального и свежего в искусстве и в жизни. Любил множество женщин, разрушил множество традиций и святынь, отважился на множество новых дел.

Осушил множество полных чаш, надышался множеством дней и звездных ночей, загорал под множеством солнц, плавал во множестве вод. И вот он сидит здесь, в Италии, или в Индии, или в Китае, летний вечер капризно теребит кроны каштанов, мир совершенен и хорош. Безразлично, напишет ли он еще сто картин или десять, проживет ли еще одно лето или двадцать. Он устал, устал. Все умирает, все радо уйти из мира. Молодчина Ту Фу!

Пора вернуться домой. Он проковыляет в комнату, его встретит ветер, влетев в балконную дверь. Он зажжет свет и распакует свои эскизы. Лесная чаща с большим количеством хромовой желтой и китайской лазури, пожалуй, хороша, когда-нибудь выйдет картина. Надо подниматься, пора.

Однако он продолжал сидеть, с ветром в волосах, в распахнутой, вымазанной полотняной куртке, с улыбкой и болью в вечернем сердце. Мягко и вяло дул ветер, мягко и бесшумно кружились летучие мыши в гаснущем небе. Все умирает, все радо уйти из мира. Одна лишь мать, вечная мать остается всегда.

Можно поспать и здесь, хотя бы час, ведь еще тепло. Он положил голову на мешок и стал смотреть в небо. Как прекрасен мир, сыт становишься им, устаешь от него!

Послышались шаги, кто-то спускался с горы, крепко ступая свободно подвязанными деревянными подошвами. Между папоротниками и дроком показалась какая-то фигура, женщина, цвета ее одежды уже нельзя было различить. Она приблизилась, шагая ровным, здоровым шагом. Клингзор вскочил и выкрикнул приветствие. Она немного испугалась и на миг остановилась. Он посмотрел ей в лицо Он знал ее, но не помнил – откуда. Она была хороша собой и смугла, ее красивые крепкие зубы ярко сверкали.

– Вот гак так! – воскликнул он и подал ей руку. Он чувствовал, что что-то связывает его с этой женщиной, какое-то воспоминание.- Мы разве не знакомы?

– Мадонна! Да вы же художник из Кастаньетты! Вы меня еще не забыли?

Да, теперь он вспомнил. Она была крестьянка из долины, где стоял кабачок, возле ее дома он однажды, в уже потускневшем и сумбурном прошлом этого лета, писал несколько часов, брал воду из ее колодца, подремал в тени фигового дерева, а на прощанье получил от нее стакан вина и поцелуй.

– Вы больше не приходили,- пожаловалась она.- А уж так мне обещали.

Озорство и вызов слышались в ее низком голосе. Клингзор оживился.

– Ну, так, тем лучше, что сейчас ты пришла ко мне! Ну и повезло же мне, как раз сейчас, когда я один и грущу.

– Грустите? Не обманывайте меня, сударь, вы шутник, ни одному вашему слову верить нельзя. Ну, мне надо идти.

– О, тогда я провожу тебя.

– Вам не по пути, да и незачем. Что со мной случится?

– С тобой-то ничего, а вот со мной… Вдруг кто-нибудь встретится, понравится тебе, пойдет с тобой, будет целовать твои милые губы, и твою шею, и твою прекрасную грудь, кто-нибудь другой, а не я. Нет, этому не бывать.

Он доложил ладонь ей на затылок и не отпускал ее.

– Звездочка моя! Моя радость! Моя маленькая сладкая слива! Укуси меня, а то я тебя съем.

Он поцеловал ее, со смехом запрокинувшуюся, в открытые сильные губы; отбиваясь и возражая, она уступила, ответила на поцелуй, покачала головой, засмеялась, попыталась вырваться. Он прижимал ее к себе, свои губы к ее губам, положив руку ей на грудь, ее волосы пахли, как лето – сеном, дроком, папоротниками/малиной. Переводя дух, он откинул назад голову и увидел на потухшем небе первую взошедш ю звезду, маленькую и белую. Женщина молчала, ее лицо тало суровым, она вздохнула, положила ладонь на его рук и сильнее прижала ее к своей груди. Он ласково склонило , обнял одной рукой ее ноги, которые не сопротивлялись, уложил в траву.

– Ты меня любишь? – спросила она как маленькая девочка,- Бедная я!

Они выпили чашу, ветер гладил им волосы и уносил с собой их дыхание. Когда они расставались, он поискал в мешке и в карманах куртки, нет ли там чего-нибудь, чтоб подарить ей, нашел серебряную коробочку, еще наполовину полную курительного табака, опорожнил ее и дал ей.

– Нет, не в подарок, конечно! – заверил он ее.- Просто на память, чтобы ты не забывала меня.

– Я тебя не забуду,- сказала она. И: – Ты придешь еще?

Он погрустнел. Медленно поцеловал он ее в оба глаза.

– Приду,- сказал он.

Стоя неподвижно, он еще некоторое время слушал, как шагала она с горы на деревянных подошвах до траве, через лес, по земле, по камням, по листьям, по корням. И вот она исчезла. Чернел в ночи лес, теплый ветер гладил погасшую землю. Откуда-то, может быть от грибов а может быть, от увядших папоротников, резко и горько пахло осенью.

Клингзор не мог решиться пойти домой. Зачем теперь взбираться на гору, зачем идти в свои комнаты ко всем этим картинам? Он вытянулся в траве и лежал, глядя на звезды, наконец уснул и спал, пока его не разбудил то ли порыв ветра, то ли холод росы. Затем он поднялся в Кастаньетту, нашел свой дом, свою дверь, свои комнаты. Там лежали пись- ма и цветы, в его отсутствие приходили друзья.

Как он ни устал, он по старой упорной привычке хоть и среди ночи, а распаковал свои вещи и при свете лампы просмотрел листы со сделанными за день эскизами. Лесная чаща была очень хороша, зелень и камень в тени с крапинами света блестели прохладным, изысканным блеском, как кладовая алмазов. Он поступил правильно, работая только хромовой желтой, оранжевой и синей и отставив зеленую киноварь. Долго глядел он на этот лист.

Но для чего? Для чего все эти листы, полные красок? Для чего весь этот труд, пот, вся эта короткая пьяная радость творчества? Разве это давало избавление? Давало покой? Давало мир?

Без сил, едва успев раздеться, он рухнул в постель, погасил свет, пытался уснуть и тихо бормотал стихи Ту Фу:

Ветер будет, летя,

Над могилой моей свистеть.

Клингзор пишет Луи Жестокому

Дорогой Луиджи! Давно не слышно твоего голоса. Ты еще живешь на свете? Или твои кости уже гложет стервятник?

Ты когда-нибудь ковырялся вязальной спицей в остановившихся стенных часах? Я однажды это делал и видел, как в часы вдруг вселился бес и весь запас времени с треском полетел в тартарары, стрелки пустились взапуски по циферблату, они, как сумасшедшие, вращались со страшным шумом, очень быстро, а потом так же внезапно все кончилось, и часы испустили дух. Именно это происходит сейчас здесь, у нас: солнце и луна, обезумев, мчатся, словно их кто-то гонит по небу, дни летят, время убегает, словно через дыру в мешке- Надо думать, и конец будет такой же внезапный, и этот пьяный мир погибнет, вместо того чтобы снова взять буржуазно-добропорядочный темп.

Весь день я слишком занят, чтобы быть способным о чем-нибудь думать (как смешно это, между прочим, звучит, когда произносишь вслух такое так называемое «предложение»: «чтобы быть способным о чем-нибудь думать»!). Но вечером мне часто тебя не хватает. Тогда я обычно сижу где-нибудь в лесу, в одном из множества погребков, и пью свое любимое красное вино, которое обычно, правда, бывает не лучшим, но все-таки помогает сносить жизнь и вызывает сон. Несколько раз я даже засыпал за столом в погребке, доказывая под ухмылки туземцев, что с моей неврастенией дело обстоит не так скверно. Иногда мне составляют компанию друзья и девушки, и тогда приходится упражнять пальцы в лепке женского тела и говорить о шляпах, каблуках и об искусстве. Иногда удается достигнуть хорошей температуры, тогда мы всю ночь кричим и смеемся, и люди радуются, что Клингзор такой веселый малый. Здесь есть одна очень красивая женщина, которая каждый раз, когда я вижу ее, горячо спрашивает о тебе.

Искусство, которым мы оба занимаемся, все еще слишком привязано, как сказал бы какой-нибудь профессор, к предмету (хорошо бы изобразить это в виде ребуса). Мы все еще, хотя и чуть более вольным почерком и достаточно волнующе для буржуа, пишем предметы «реальности»: людей, деревья, ярмарки, железные дороги, ландшафты. В этом мы еще следуем некоей традиции. Ведь «реальными» мещанин называет предметы, которые всеми или хотя бы многими воспринимаются и описываются одинаково. Я собираюсь, как только кончится это лето, некоторое время писать только фантазии, главным образом – мечты. Это будет отчасти и а твоем вкусе, то есть безумно весело и неожиданно, примерно как в историях охотника на зайцев Коллофино о Кельнском соборе. Хоть я и чувствую, что почва подо мной стала довольно зыбкой, и в общем не жажду дальнейших лет и дел, мне все-таки хочется загнать в глотку этому миру еще парочку-другую шутих. Один покупатель картин написал мне недавно, что восхищается, глядя, как я в своих новейших работах переживаю вторую молодость. В этом, пожалуй, есть доля истины. По-настоящему я начал писать, мне кажется, только в этом году. Но то, что со мной сейчас происходит, похоже не столько на весну, сколько на взрыв.

Дорогой Луи, я уже не раз радовался про себя, что мы, два старых распутника, по сути, трогательно стыдливы и скорее размозжим друг другу стаканами голову, чем как-нибудь выдадим свои чувства друг к другу. Пусть так оно и останется, старый еж!

На днях мы устроили в погребке возле Баренго праздник с вином и хлебом, великолепно звучало наше пение в высоком лесу среди ночи, старые римские песни. Так мало нужно для счастья, когда стареешь и уже чувствуешь холодок в ногах: восемь – десять часов работы в день, литр пьемонтского, полфунта хлеба, виргинская сигара, несколько приятельниц и, конечно, тепло и хорошая погода. Это у нас есть, солнце работает на славу, моя голова смугла, как голова мумии.

В иные дни у меня бывает такое ощущение, что моя жизнь и работа только теперь и начинаются, а иногда мне кажется, что я восемьдесят лет тяжко трудился и скоро получу право на покой и на отдых. Каждый когда-нибудь подходит к концу, милый Луи, и я в том числе, и ты. Бог знает, что я пишу тебе, видно, я не совсем здоров.

Это, конечно, ипохондрия, у меня часто болят глаза, и иногда меня преследует воспоминание об одной статье об отслоении сетчатки, которую я прочелмного лет назад.

Когда я гляжу вниз через мою знакомую тебе балконную дверь, мне становится ясно, что нам надо еще поработать! Мир несказанно прекрасен и разнообразен, через эту зеленую высокую дверь он день и ночь взывает ко мне своим звоном, кричит, требует, и я снова и снова выбегаю ухватываю кусочек его, крошечный кусочек. Благодаря сухому лету здешние зеленые окрестности стали теперь удивительно яркими и рыжими, никак не думал, что снова возьмусьза красную охру и сиенскую землю. И впереди еще вся осень, жнивье, сбор винограда, уборка кукурузы, красные леса. Я во всем этом буду еще не раз участвовать изо дня в чувствую, я пойду внутрь и снова, как делал это одно время это.

Один большой парижский художник сказал молодому если вы хотите стать художником, то не забывайте, что прежде всего нужно хорошо есть. Во-вторых, очень важно пищеварение, заботьтесь о регулярности стула! И в-третьих: всегда имейте красивую подружку!» Да, этим азам искусства я, надо полагать, научился, и тут у меня никаких загвоздок вроде бы нет. Но в этом году, черт возьми, у меня и целыми днями только хлеб, порой я вожусь с желудком настоящей подруги, я имею дело с четырьмя-пятью женщинами и одинаково часто бываю утомлен и голоден. Что-то разладилось в часовом механизме, и после этого как я ковырнул его спицей, он хоть и заработал, но спешит как оголтелый и при этом ужасно тарахтит. Как проста жизнь, когда ты здоров! Ты еще не получал от меня таких длинных писем, разве что в те времена, когда мы спорили о палитре. Конечно, скоро пять часов, начинается этот прекрасный свет. Тебе шлет привет твой

Назад Дальше