По лестнице в шубе, опираясь на палку, спустился Браун и прошел мимо hall’a. Мальчик в курточке с золочеными пуговицами повернул перед ним вертящуюся дверь. Подуло сырым холодным ветром.
На мачте Зимнего дворца ветер трепал штандарт. У колонн по сторонам от главных ворот замерли великаны часовые. Браун приблизился к дворцу и пошел к Зимней канавке. Снежная пыль, как стая мошек, вилась вокруг фонаря. Капли воды обрывались с краев герба, с фигур и ваз на карнизах, со сводов галереи. На набережной было темно и пустынно. Браун подошел к перилам и наклонился над водой. Затем торопливо вынул из кармана никелированный ключ, осмотрелся и швырнул его в воду.
IX
У известного адвоката Семена Исидоровича Кременецкого на большом приеме должны были сойтись не только присяжные поверенные, составлявшие его обычное общество, но также профессора, артисты, писатели, общественные деятели. Обещали приехать и несколько второстепенных сановников, склонявшихся к оппозиции с 1915 года. К Кременецкому, несмотря на его радикальные взгляды и на еврейское происхождение (он, впрочем, еще в ранней молодости принял лютеранскую веру), относились благосклонно многие сановники. Более умные из них находили, что либеральные убеждения почти так же обязательны при общественном положении Кременецкого, как консервативные взгляды в их собственном положении. Должен был прибыть на прием и видный член британской миссии в Петербурге майор Вивиан Клервилль, с которым недавно познакомился Кременецкий. Присутствие представителя союзных армий, как думал хозяин дома, сообщало особый характер вечеру, как бы намечая то, на чем сходились теперь сановники с радикальной интеллигенцией.
Кременецкий был сторонником войны до полной победы, хотя и не слишком верил в полную победу. Он смолоду учился в Гейдельбергском университете и вывез оттуда кроме обязательного для всех бывших гейдельбержцев запаса одних и тех же анекдотов о Куно Фишере еще и уверенность в несокрушимой мощи Германии. Но он придерживался союзной ориентации, немцев недолюбливал и считал их всех мещанами.
На приеме предполагалось и музыкальное отделение с участием передового композитора и певца, тенора частной оперы. Композитор играл бесплатно — он везде и всегда был рад исполнять свои произведения, а тем более на вечере у Кременецкого, который и в музыке придерживался передовых взглядов: говорил, что для него музыка начинается с Дебюсси. Певец же получал за свое выступление четыреста рублей, уже отложенных хозяйкой в конверт (его предполагалось сунуть после ужина певцу незаметно, хотя сумма эта была заранее точно установлена по телефону не без полушутливого торга — певец хотел пятьсот).
По случаю большого приема обед был подан раньше обычного и продолжался очень недолго. После обеда хозяин, высокий, грузный и рыхлый блондин, походивший на актера — любимца дам, второй раз в этот день выбрился в своей роскошной спальне перед огромным трехстворчатым зеркалом. Затем он надел, морщась, туго накрахмаленную белую рубашку и смокинг. Надевая брюки, он с неудовольствием заметил, что пуговицы сошлись на животе не очень легко, хотя смокинг был сшит недавно. «После войны сейчас же надо будет съездить в Мариенбад, — подумал он. — Хлеба, говорят, нужно есть меньше».
Несмотря на то, что скоро могли появиться первые гости, Кременецкий еще сел за работу, он работал в течение десяти месяцев в году по десять часов в день регулярно, чем крайне огорчал жену и наводил трепет на помощников. Семен Исидорович прошел в свой кабинет, обставленный в строгом деловом стиле. Вдоль стен тянулись шкапы с книгами преимущественно юридического и политического содержания в темных переплетах с инициалами С. К. внизу на корешках. На шкапах и на огромном письменном столе были расставлены фотографии виднейших судебных и политических деятелей с любезными надписями хозяину. Позади письменного стола, над длинной полкой с «Энциклопедическим словарем», зажатым между двумя бронзовыми львами, висел портрет госпожи Кременецкой работы известного художника, а на противоположной стене огромная фотография, изображавшая босого Толстого. Низенькая, заклеенная обоями, незаметная дверь вела в канцелярию (Кременецкий так называл комнату, где работали его помощники и переписчица).
В кабинете ничто не было изменено в связи с предстоящим приемом — он и в обычное время содержался в образцовом порядке. Только на камине стояли подносы с рюмками и несколько бутылок. Это было сделано по настоянию Кременецкого — его жена находила, что незачем подавать гостям спиртные напитки до ужина. «Это, если хочешь, даже и дурной тон», — сказала Тамара Матвеевна. Семен Исидорович не вмешивался в хозяйственную сторону вечера, всецело полагаясь на жену, которая имела довольно большой опыт. Кременецкий был уже несколько лет вполне обеспеченным, даже почти богатым человеком. На спиртных напитках он, однако, настоял.
«Дурной или не дурной тон, — сказал он не без раздражения, — а без алкоголя оживления не бывает и в самом лучшем обществе. Сделай, золото мое, как я говорю».
Его желание было, как всегда, тотчас исполнено. Тамара Матвеевна боготворила своего мужа и считала его первым человеком в мире.
Семен Исидорович сел за стол и придвинул папку, заключавшую в себе документы по громкому делу, по которому он должен был выступать в суде через два дня. Кременецкий часто вел политические процессы, выступал иногда и по гражданским делам, но настоящей его специальностью, по общему мнению адвокатов, были «дела на романтической подкладке». Таково было и это дело. Семен Исидорович внимательно перелистал документы. Он всегда очень добросовестно готовился к процессам, почти не делая разницы в этом отношении между богатыми и бедными клиентами. Своей карьерой он был обязан не только таланту, но и порядочности и корректности во всем. Читая записку своего помощника, Кременецкий тотчас заметил, что в ней не хватало ссылки на важное сенатское решение. «Ох, уж этот Никонов, — подумал он, — миляга парень, но звезд с неба не хватает…». Семен Исидорович для примера помощнику разыскал нужную справку и сам с особенным удовольствием вписал ее в дело полностью. Хотя сенатские решения обычно составлялись людьми враждебных ему взглядов, Кременецкий относился к этим решениям с большим уважением, даже с любовью, он вообще страстно любил все связанное с судом.
Вписав справку, Семен Исидорович стал мысленно воспроизводить свою речь, уже почти готовую. Он обладал замечательным даром слова и не заучивал речей наизусть, но некоторые наиболее эффектные места для громких процессов подготовлял и отделывал заранее. Речью своей он на этот раз был очень доволен. Кременецкий вполголоса, но выразительно прочел ее последние фразы.
— Господа присяжные заседатели! Вам известен великий завет, которым так справедливо гордится наша родина: «Правда и милость да здравствуют в судах…» — Он помолчал, затем заговорил снова проникновенно: — Священные слова, господа присяжные! Увы, слишком часто нам, при исполнении трудного, но и отрадного долга защиты, слишком часто нам приходится просить у вас милости для людей, вверивших нам свою судьбу и жизнь. И в милости, как известно, никогда не отказывает великодушный народ русский, сочувствующий всем несчастным, всем страждущим, всем угнетенным… — Он опять помолчал. — Но в этом деле, господа судьи, господа присяжные, нам нужна не милость, а правда, одна правда и только правда! Ибо женщина, которая вон с той деревянной скамьи со страстной надеждой и горячей мольбою взирает на вас, не повинна в инкриминируемом ей преступлении. Эту женщину за что-то неумолимо преследует фатум, мойра древних греков, рок, таинственную и жестокую поступь которого великой совестью своей так чутко понял и бессмертным пером так вдохновенно описал наш гениальный правдолюбец и правдоискатель Достоевский. Господа присяжные заседатели, вы протянете этой женщине руку помощи!.. Судьи народной совести, властью, данной вам Богом и людьми, вы защитите от злого рока несчастную!
«Плевако, Лабори лучше не сказали бы», — подумал Семен Исидорович. За этим местом явно должны были последовать бурные рукоплескания публики и угроза председателя очистить зал заседания. Кременецкий успокоение отложил папку, взглянул на стенные часы — было девять — и развернул лежавшую на столе вечернюю газету. Он начал читать сообщение генерального штаба, но как раз внизу страницы слева (хоть он вовсе туда и не смотрел) ему бросилась в глаза его собственная фамилия с инициалами имени-отчества. Семен Исидорович мгновенно оставил сообщение ставки. Речь шла об юбилее одного из его товарищей по сословию, старика без, большой практики, которого все любили и неизменно выбирали в совет за старость, честность и представительную наружность. В числе адвокатов, вошедших в комитет по устройству чествования, был назван С. И. Кременецкий, но его фамилия стояла на седьмом месте. «Может, по алфавиту?» — беспокойно спросил себя Семен Исидорович и стал проверять, припоминая порядок букв. Однако выходило не по алфавиту: П. Я. Меннер был назван на третьем месте. «Странная вещь, — подумал с неудовольствием Семен Исидорович, — ну, Якубович мог быть, пожалуй, назван раньше меня, если не по алфавиту, но уж никак не этот карьерист…» В той же газете Семена Исидоровича недавно назвали
— Кто же другой? Другому некому.
— Позвольте, дорогой коллега, вы рассуждаете не как юрист. Onus probandi[5] лежит на обвинении, разумеется, если вы ничего против этого не имеете.
— Да что onus probandi, — сказал Никонов. — Загряцкий убил, какой тут onus probandi! А вот что это дело от Семы не уйдет, это факт.
— Бабушка надвое сказала, и даже, passez-moi le mot[6], не надвое, а натрое или больше: если вам все равно, есть еще и Якубович, и Меннер, и Герд, и Матвеев, не говоря о dii minores.[7]
— Нет, это дело не для них. Меннер хорош в военном. Якубович — да, пожалуй, при разборе улик Якубович на высоте. А все-таки, где яд, кинжал, револьвер, серная кислота, там Сема незаменим. Он вам и народную мудрость зажарит, он и стишок скажет, он и Грушеньку, и Настасью Филипповну запустит.
— Достоевского знает, как сенатские решения, — с уважением подтвердил Фомин.
— Если на антеллигентных присяжных, да со слезой, — никто, как Сема. Разве из Москвы Керженцова выпишут.
— Керженцев меньше, чем за пять, не приедет. Ему на славу наплевать. Il s’en fiche.[8]
— Ну, и три возьмет. С Ляховского всего две тысячи содрал.
— Позвольте, ведь это когда было? De l’histoire ancienne.[9] Теперь, Григорий Иванович, цены не те.
— А вот помяните мое слово, Семе достанется дело, и он выиграет, как захочет.
— Оратор Божьей милостью…
— Да, только ужасно любит «нашего могучего русского языка»…
Фомин сделал ему знак глазами. В гостиную вошла Муся, дочь Кременецкого, очень хорошенькая двадцатилетняя блондинка в модной короткой robe chemise[10] розового шелка, открывавшей почти до колен ноги в серебряных туфлях и в чулках телесного цвета. Фомин звякнул по-военному шпорами и зажмурил от восхищения глаза.
— Мария Семеновна, pour Dieu, pour Dieu, чья это creation[11], — сказал он, неожиданно картавя. — Какая прелесть!..
Муся, не отвечая, повернула выключатель, зажгла люстру на все лампочки и подошла к зеркалу.
«Какой сладенький голосок, — подумала она. — И надоели его французские фразы…»
У нее был дурной день. Накануне, часов в десять вечера, она возвращалась домой пешком (ее только недавно стали отпускать из дома одну); к ней пристал какой-то господин и долго с шуточками вполголоса преследовал ее по пустынной набережной, так что ей стало страшно. Она «сделала каменное лицо» и зашагала быстрее. Господин наконец отстал. И вдруг, когда его шаги замолкли далеко позади нее, ей мучительно захотелось пойти с ним — в таинственное место, куда он мог ее повести, — захотелось узнать, что будет, испытать то страшное, что он с ней сделает… Она плохо спала, у нее были во сне видения, в которых она не созналась бы никому на свете. Встала она, как всегда, в двенадцатом часу. Днем то разучивала «Баркароллу» Чайковского, то читала знакомый наизусть роман Колетт, то представляла себе, как пройдет для нее вечер. Впрочем, от этого приема Муся ничего почти не ожидала.