Биянкурские праздники - Нина Берберова 10 стр.


— Теперь просуньте руку между матрасом и надматрасником. Еще глубже. Чувствуете? Оставьте пока. Когда умру — вытащите и спрячьте. Это вам.

Девочка вытащила руку. Анастасии Георгиевне вдруг захотелось выпить сладкого жидкого чаю.

Девочка вскипятила воду, не зажигая света, заварила чай, налила ей и себе, и в темноте они тихонько выпили по чашке и уже ни о чем больше не говорили. А в густо-сером небе проступали какие-то мутные светлые пятна. Был шестой час.

Когда Анастасия Георгиевна умерла (глубокой ночью, в ненастную погоду), девочка тотчас достала из-под нее зашитые в замшевый мешок пятьдесят три золотых десятирублевика времен будуара и два из них положила на глаза Анастасии Георгиевны, чтобы в последний раз она ими попользовалась. Судя по ее старым юбкам, она была приучена к иной жизни, невообразимой жизни. И исполнив это, чужая девочка обратилась уже к другому: к челюсти, к рукам, к переодеванию, к хозяину отеля «Каприз», к биянкурской мэрии и русской церкви (одной из сорока сороков).

И когда мы узнали про всю эту историю в подробностях, то многие из нас вслух сказали, что Анастасии Георгиевне Сеянцевой, безусловно, в Биянкуре повезло.

Версты-шпалы

Дороги мои были не простые, дороги мои были по большей части железные. По железным дорогам и тарахтела моя молодая жизнь, и я по ним трясся, а значение мое — не более канарейки. Дороги вели меня от малых городов к большим, от лесов к рекам и от пушек к биллиардным киям. Был у этих путей сообщений свой министр — Господь Бог, скажем, только я его никогда не видел. Был, наверное, какой-нибудь начальник тяги, и на него взглянул бы я одним глазом. От тяги этой долго у меня под коленками зудело и уносилась в просторы душа. От этой тяги оправился я совсем недавно, всего каких-нибудь четыре месяца.

О причинах путешествий наших говорить не будем. Помолчим. О них каждый день в наших газетах пишут. Причины всегда одни — четыре сбоку, ваших нет. Это англичанину или англичанке впору слегка попутешествовать, тысячу-другую верст по Европе, как кусок пирога, отхватить, а мы не таковские: мы после первой тысячи равновесие теряем и потом всю жизнь как побитые ходим.

А еще бывает: нападет после таких пикников что-то вроде болезненного состояния: станет тебе казаться, будто никогда не могут пикники кончиться, будто едешь ты и едешь, хоть и на месте сидишь, будто опять под тобой колеса ходят, в глазах столбы бегут, будто несет тебя, только повороты считай. Так было со мной, продолжалось довольно долго, но теперь кончилось. Станция.

Виновата была в этих затянувшихся ощущениях женщина, то есть девушка, конечно. Какая, спросят, большая или маленькая, какого приблизительно росту и цвета какого. Без этих вопросов у нас никак не обходится.

Вопрос этот законный и основной. До сих пор люди не могут решить, что лучше, большая женщина или маленькая. По этому пункту ни к какому согласию не могут прийти. Тут до драки можно дойти, тут сын на отца восстать может. От волнения некоторые вовсе на эту тему говорить не могут.

Конечно, по-моему, маленькая женщина во сто раз или даже во сто миллионов раз лучше большой. Что хотите со мной делайте. Большую женщину не знаешь, с какого боку обнять, до нее пока дотянешься, самому смешно станет. Большая женщина никогда ничего не попросит, а то стребует чего-нибудь невозможного. Маленькая женщина только скажет:

— Григорий Андреевич (или Гриша, или Гришенька), — и уж тебе ясно, что она защиты ищет или сюрприз готовит.

Гришенькой, впрочем, меня давно что-то никто не называл.

У маленькой женщины ножка, например, целиком у тебя в руке поместиться может; на маленькую женщину, в силу ее малости, можно сверху смотреть и видеть самое у нее приятное: прическу, ресницы и кончик носа. На большую женщину смотреть приходится снизу, и иногда за щеками просто ничего не видать; и по выражению щек этих, тоже, конечно, больших, о многом догадываться приходится. И предметы, с которыми возиться нужда бывает, у маленькой женщины несравненно аппетитнее: перчатки, или костюм какой-нибудь, или даже носовой платок… Да и право же, от маленькой женщины куда меньше сору.

Впрочем, в Биянкуре у нас нет ни маленьких, ни больших. То есть имеются и те, и другие, но уж очень их мало. Это особенно в глаза бросалось у заутрени, в прошлом году, когда набралось в церкви и вокруг мужчин ну прямо тысяча, и на эту храбрую тысячу, припомаженную, отмытую, вежливую и христосующуюся, пришлось женщин не более тридцати. В Биянкуре женщина не живет, в Париж бежит.

В Париже и маленьким, и большим женщинам лафа. В Париже кругом красивые должности. Живут там по большей части иностранцы, вечером улицы освещаются, все кабаре полны веселым, трезвым народом, а у нас бывает, что на Национальной площади и сесть некуда — все скамейки заняты. И тогда люди стоят на углах, делая вид, что и без того им весело. А в рукава ветер задувает.

Женщин нет у нас. То есть я хочу сказать, их слишком мало. А девушек можно по пальцам пересчитать. Как это ни неловко сказать: невест у нас нету.

Была тут недавно одна невеста, просияла, как звезда на небе. Росту была она низенького, зубки носила ровные и светила вокруг большими синими глазами, или даже глазищами. Это была моя невеста.

До нее невест у меня не было, хотя, может быть, это и смешно. В Будановке у нас не успел я обзавестись невестой. Когда в Ростове пилили мне ключицу, сделал я предложение одной медицинской сестре, но потом ее больше не встретил, разминулись мы с ней в этом городе. Хотел было я ее потом отыскать, чтобы извиниться за страстный бред, но не удалось.

С узловой станции Зет начались мои путешествия. Поезда в те времена ходили без расписаний. Эшелон наш перевели с запасного пути и поставили против самой водокачки, и с утра до ночи возились мы подле этой водокачки или сбегали с насыпи и до обморока доводили плимутрока, гулявшего с курами по станционному палисаднику. В один ненастный вечер свернули мы таки шею этому заманчивому плимутроку и сварили из него такое консоме, что хозяин его, начальник узловой станции, с дрожащими коленками и слезящимися глазами, сам пришел отведать консоме и еще благодарил, а когда мы предложили ему, ввиду его престарелого возраста, поглодать шейку, он со слезами на глазах отказался.

Но наутро от консоме не осталось ни полкусочка, и мы отправились по ближним улицам гулять. Куда ни взглянешь, небо с землей сходилось, пора была осенняя, печальная, в небо стремились поздние грачи — была такая птица. Дома по большей части имели вид нежилой: сами по себе закрытые окна, сами по себе обдрипанные акации перед ними. Большинство лавок было разбито и заколочено, да и какие же это были лавки! Таких лавок не то что в Париже, в Биянкуре не найдешь. Но где-то все-таки доставали мы хлеб ситный, табак, почтовую марку да серый, кисловатый чай по имени «цейлонский». Разыскал бы я теперь этого Цейлонского, фабриканта, да надавал бы ему по шее.

Мы шли по улице и вдруг увидели в окне женщину, то есть девушку, конечно. Она сидела и как ни в чем не бывало шила. Когда женщина в окне сидит и шьет, ну получается прямо картинка в раме.

— Не дадите ли, мадмазель, чего-нибудь выпить? Не пугайтесь, на спиртное не надеемся, — крикнули мы ей в окно, ударили в стекло пальцем и поклонились (я был с товарищем).

Она приоткрыла окно, сдвинула брови. На дворе был девятнадцатый год, осенняя пора, ветер.

— Лучше войдите в парадную, — сказала она, — а то комната застудится.

Окно закрылось, мы подошли к парадной. Зацокали каблучки по ступеням, с ржавым скрипом подалась старая дверь.

— Мадмазель, — сказал мой товарищ, — соблюдайте расстояние: может быть, мы уже тифозные.

— Ничего, — ответила она. — Мерси.

Она вынесла нам полную крынку розового, как небо, молока. На пальце у нее был наперсток, есть такие женщины, которых наперсток украшает не хуже кольца.

— А что говорят, уйдете вы скоро отсюда? — спросила она робко и покрутила ножкой в лакированной туфле.

— Про то не имеем право говорить.

— И не надо. Я и так знаю, что уйдете.

— Как вам угодно.

— А где ваши лошади?

— Мы пехотинцы.

— А вот я вам что-то на счастье дам.

Товарищ мой бойко протянул руку.

Она не задумываясь сняла наперсток с худенького, не совсем прямого пальца и положила товарищу в ладонь.

— Вот и все, — сказала она и, прижав пустую крынку к груди, пошла наверх по лестнице. Просить ее остаться было бесполезно.

Этого дома, когда я через месяц вернулся на узловую станцию Зет, найти я не мог. Выгорело здесь не менее пяти кварталов, и окрестные жители мечтали на этих местах картошку сажать. А пришел я, собственно, для того, чтобы вернуть наперсток: товарищу моему он оказался не нужен, похоронили товарища. Спи, Коля, с миром.

И вот затарахтели подо мною колеса, замелькала в небе телеграфная проволока поперек всем грачам, зашумели волны под кормою у крымских берегов, понесся я на всех парах. Море же было не простое, море было то самое, по которому ездили при царском режиме из варяг в греки.

В левом верхнем кармане боевой гимнастерки понесся со мной в чужедальнюю страну наперсток, словно драгоценность, словно жемчужина какая-нибудь. Всякий другой на моем месте давно выбросил бы его в волны Босфора или закопал в турецкой земле: он ведь не только был мне ни к чему — не налезал мне на мизинец, но и товарищу моему принес непоправимый вред. Неделями я о нем не помнил, раз или два из окошка его вытряхнул, очищая гимнастерку от балканской грязи, однажды потерял его при переезде в складках чемодана — подкладка чемодана много тогда поглотила мелких предметов. Но наперсток все возвращался ко мне, никак не давая мне забыть голос, глазищи и туфельки.

Да, по правде сказать, не пытался я забыть их. Что и было мне помнить, как не их. Кажется, нечего. Вспоминал я и дом, и окошко, и акацию, словно все это еще продолжало существовать, словно не перенеслось на тот свет целиком, с занавесками, дверными ручками, по милости великолепно попавшего снаряда. Будто не вознеслось это дорогое здание, со всеми своими наличниками, в райскую долину, а доживает мирный век в тихой улице с прелестной женщиной, то есть девушкой, в окне.

И чем дальше я уезжал, тем сильней стремился душой к этой однажды виденной картинке в раме. В Саросском заливе ныло сердце, в Тырнове из трех ночей не спал одну, в Рэднике обсуждать стал, а не было бы этой картинке естественно тоже оказаться в далеком странствии? А когда переехал я в Прагу — не хочу хвастаться, был я в Праге, — стал я внимательно вглядываться в женский персонал русской столовой. Надежды меня одолевали.

В то время моему путешествию шел шестой год и конца ему не предвиделось. И вот в этой самой Праге я ее увидел.

— Здравствуйте, — сказал я, — имел честь быть с вами знаком в тяжелую для всех и каждого эпоху гражданской войны.

— Простите, — сказала она, — я вас не знаю.

— Простите, — говорю, — вы меня знаете: вот наперсток ваш.

И тут же на лестнице вынимаю слегка помятый, но все еще приличный наперсток.

— Извиняюсь, — говорит опять, — я наперстка не теряла.

Но я не отпустил ее, наоборот, пододвинулся слегка.

Я готов был взять ее за руку, но до этого не дошло. С тех пор как прижимала она к груди крынку молока, успела она волосы завить и платье новое купить.

Люди в русскую столовую ходили не окончательно бедные, не, так сказать, последнего полка люди.

— Знаете ли вы, что от дома вашего и соседних домов ни черта, с позволения сказать, не осталось?

— Какого дома? Что вы путаете? Какой-то вы странный.

Я близко подошел к ней. Она была мне по плечо. Глаза у нее были те же.

— Сейчас в кино известный американский боевик идет, — сказал я, — может, пойти нам с вами?

— Что ж, пойти можно. Мерси.

В Праге туман, как в поле. Очень я ее тогда потерять боялся. Я держал ее под руку, я наклонялся к ее лицу, чтобы глотнуть немножко ее воздуху. Я видел каждый волосок, каждую веснушку, когда мы проходили под фонарями, и, так как приятнее этого ничего не могло быть, я старался вырваться из тумана под самые фонари, и то влево, то вправо тянул ее и заглядывал ей в лицо.

Когда посмотрели мы американский боевик, была уже ночь.

— Завтра я уезжаю, — сказала она.

— Куда?

— В Париж.

Она повела меня темным переулком. Она слегка успела привыкнуть ко мне и изредка посмеивалась. Я слушал ее и видел длинную дорогу, мою дорогу в Париж, крутую, страшную, от которой захватывало дух.

— Здесь я живу, — сказала она вдруг.

Как могла она отыскать нужный дом в таком мраке?

— Что ж, вы возьмете наперсток? — спросил я осторожно. — Или его в Париж привезти?

— Какой вы странный, — повторила она опять, улыбнувшись, и вдруг сделалась грустной и так, грустная, и вошла в дом.

Я пошел от двери, номер запомнился мне — сорок пятый. Может быть, кому-нибудь, кто менее меня вынослив, ужасно на нервы подействовала бы эта ночь. Я — ничего. Я был счастлив.

Париж не Прага. От Праги до Парижа, может, месяц езды — такие города непохожие. Над Парижем небо разрывается, из облаков голубь летит, солнце над Парижем белое. А если идет легкий дождик, на улицах ну прямо танцы начинаются: мужчины (заметили вы?) на носках по лужам ходят, а женщины, перебежав через улицу, сейчас ножку поднимают: смотрят — не забрызган ли чулок? Ну да, забрызган! И бегут дальше.

Это — Париж. А Биянкур — рядом.

Я приехал зимой, утром, раным-рано, в то самое утро, когда на минуточку выпал снег. Не сразу удалось мне покинуть Прагу, прошел год, длинный и трудный год. Приехал я поутру, вещи оставил у товарища, почистился, больше для виду, и пошел. Отыскал улицу и номер. Стал бродить подле него, будто город осматриваю.

Весь этот длинный год я об этом доме думал, воображал его себе. Много в нем народу жило, кроме Танюши, много мужчин и женщин, больших и маленьких. И одна из них (маленькая, конечно) все казалась мне конечным пунктом моих странствий. Версты-шпалы.

Когда я все осмотрел, она вышла, одна, и я перегородил ей дорогу, расставив руки, чтобы она не могла пройти. Она хотела пройти под моей рукой, но остановилась, смотря на меня во все глаза и догадываясь, что это я.

— Вы стали совсем прекрасной дамой, — воскликнул я. И правда, ресницы ее напоминали паучьи лапки, а перчатки были лайковые.

— Я узнала вас, — сказала она и подала мне руку.

— Американский боевик вспомнили?

Но она не помнила.

— Дом ваш был номер сорок пятый.

— Разве это важно?

Что она в ту минуту думала, догадаться невозможно. Она пошла со мной рядом и рассказала мне, что у нее отец в Америке и что она собирается к нему. Оттуда она денег привезет, чтобы замуж выйти.

— За кого?

— Я скоро вернусь, к весне.

И я поехал в Америку… То есть, конечно, нет. Я остался здесь, но вышло так, будто я побывал там, следом за ней. А мосью Рено — это отдельное, это нас сейчас не касается, прошел я к нему через тот ход, что на набережную выходит, откуда прием идет и на работу нанимают и откуда, кстати, когда надо, в три шеи гонят. Словом, следом за ней понесся я, не отставал.

О, Америка, океан! Страна моя родная!

Ходил я вечерами по биянкурским улицам (не смейтесь: над Биянкуром ночью парижские звезды горят!) и думал о том, что в Америке, верно, белый день сейчас. Я видел зеленые ее степи, и куликов, и вишневые рощи, и все ее природные прелести: широкие реки, вроде наших, густые леса, безымянные дороги. Вот как я тогда к Америке относился.

И я думал о себе, о том, что жизнь моя бежит по большим дорогам, что приятели мои давно стоп! А я все еду. И о том, что копотью дышим мы тут с приятелями, и от мартенов нам тепло, и что, несмотря на то что поселился я в комнате от хозяев, верстовые столбы все бегут и бегут мне навстречу.

В рукава задувает нам сильно, каждый вам это скажет. Двумя-тремя рюмками родимого винца — меньшим от этого не оправишься. Не алкоголь, а медицина. Ночью пролихорадит тебя раз-другой, но не больше. Ночи у нас короткие. Если у кого жар, лучше всего крепко дверь припереть, чтобы гость не пришел, и — носом к стенке.

Назад Дальше