Его повели к дверям. Урожденная Бычкова сделала движение, но осталась сидеть. Крятов опять взял печенье.
— Эдакое легкомыслие, экое дурацкое легкомыслие, — начал он, двигая в лад челюстями и вытирая пальцы о скатерть, — в наше время, как-с иметь детей? Людям есть нечего, а они — рожать. Старым родственникам, на руках их качавшим, устроиться не помогут, только умеют душу разбередить: ах, то да се, да живы ли вы, да помните ли нас? Вот, думаю, случай: из захолустья вырваться, отдохнуть душой немного, сколько жить осталось. Собрал вещи, задолжал кругом, двинулся. В конюхи велят поступать: стол и комната, и даже триста франков жалованья дает один Бурбон, с претензиями на ихний престол. Вот и все.
Она прислушалась к детскому крику за стеной.
— Владимир Георгиевич, ведь вы меня не узнаёте.
Она наклонилась к нему через стол. Она улыбнулась ему, показав ряд больших ровных молодых зубов, отчего все лицо ее стало молодым.
Он уставился на нее своими дальнозоркими глазами, безразличными, бесцветными, откинулся на стуле, чтобы лучше видеть ее, но молчал.
Она все улыбалась.
— Нннет, мадам, простите… Как-с?
Но в это время его вдруг забегавший взгляд упал на плотную цыганскую руку, на кольцо с сапфиром.
— Ааааа… Да, да… Вот встреча! Только имя ваше не припомню.
— Варвара, Варя, — сказала урожденная Бычкова.
Он теперь смотрел ей в глаза. Подбородок его немного дрожал, и две стеклянных слезы остановились в глазах.
— Аааа… Как приятно. Поражен. Давно это было.
— Давно.
— У вас желтая шаль была, я помню, помню. Квартира была подле Петровского парка.
— Вы же мне и обставили квартиру-то.
— Да, да… Желтую шаль, как сейчас… Было, было.
Она опять прислушалась к голосам в соседней комнате.
— На лихаче, зимой, в мороз. Хорошо это было. Такая, понимаете, угарная жизнь. Как-с? Переживания такие ааааа… московские.
Она взглянула на дверь, она очень боялась, что могут войти. Мухи летали вокруг абажура, стреляли в стороны, кружились.
— Вы теперь, значит, одни. Овдовели?
— Уже двенадцать лет, как схоронил. От дифтерита. Святая была. Думал — не переживу. Такой второй на свете нет. Ангел!
— А дети были?
— Один сын, прохвост форменный, простите, да-с… Выгнал его, теперь не знаю, где он. Говорят, людей вешал.
— Что же, вы тогда большое приданое взяли?
— Было, было. В Пензенской губернии леса известные, строевые. Все раскрали.
Она смотрела не мигая, слушала.
— Но жизнь-то ваша счастливо прошла? Были вы счастливы?
— Вполне, вполне. К жизни привык добропорядочной, это сейчас — обстоятельства враждебные, теперь — конюхом. Как-с? Годы уже большие, здоровья нет, после такой жизни какое может быть здоровье? Спасибо еще ноги носят.
Он опять взял печенье.
— А сюда вы надолго?
— А куда ж отсюда? Обратно нельзя, сжег корабли. Там не ждут. Необдуманный шаг, конечно, да ведь там я тоже на шее у людей сидел. Письмо показалось родственное, умилило даже слегка. Дал я его прочесть адмиралу Фонмагену — светлая голова! Говорю ему: ваше превосходительство, шестое чувство меня влечет в Париж, другой раз случай не представится. А он мне: ваше превосходительство, если и впрямь шестое чувство, то и не противьтесь ему. Оттого что противились шестому чувству — Россию погубили.
Он взволновался вдруг, шея его покраснела и вытянулась.
— А они мне говорят: вы, дядя, нас не поняли. Мы, говорят, не звали вас, а так просто про вас узнать хотели.
— Это я виновата, — сказала она, — это я вас оттуда выманила.
Он не понял и продолжал волноваться.
— Очень мне вас еще раз увидеть захотелось, — продолжала она, — не верилось, что так все и кончилось навеки. А с апреля, как узнала я, что вы живы и, значит, увидеться возможно, просто непонятно даже, до чего много я о вас думала. Вы не удивляйтесь, что я так говорю. Теперь революция была, теперь мы все друг перед дружкой голые ходим, секретов больше нет и быть не может. Потому я так и говорю. Я одна виновата во всем, я вас растревожила.
Он кашлянул и посмотрел куда-то вбок, все еще не слишком понимая ее. Она с усилием сняла с пальца тугое кольцо с сапфиром, поймала снова его взгляд своими медленными глазами.
— Вот, — сказала она тихо, — ваше кольцо. За него много денег дать могут. А мне оно не нужно, у меня сын скоро будет французом и инженером. Только не надо, чтобы об этом знали.
Он залился буроватой краской, стал жевать ртом так, что плоские длинные уши его заходили вверх и вниз.
— Позвольте, нет, это как-с? На средства женщины только подлец…
— В закладе за него все три раза пять тысяч с легкостью давали, — сказала она глубоким своим полушепотом. — Революция была. Голые мы все. Теперь все можно. Берите.
Она протянула ему кольцо.
— Если кому-нибудь сели на шею, так это я виновата. Простите меня, кольцом плачу. Так вас видеть хотелось, так ждала, что и вас покоя лишила.
Он взял кольцо и зажал его в руке, и вспухла вилкою жила на этой потерявшей прежний образ и подобие руке. Он хотел что-то сказать, но ничего не придумал, только не спускал с нее глаз, ставших вдруг колючими и голубыми. Она долго смотрела на руку, на то место, где было кольцо. Там, вокруг пальца, шла легкая белая полоска, которой, верно, осталось совсем недолго существовать. Потом она повернула руку и стала рассматривать свою широкую ладонь с давно известными ей линиями, пока не вошли Мурочка и Мурочка, измученные и счастливые, и Роман Германович с пятном на коленке.
— Если бы вы, дядя, не боялись сквозняка, мы бы здесь окно открыли, — сказала Мурочка.
Крятов думал о чем-то своем и не ответил.
— Можно, — сказал он вдруг, подбирая губы, — раскрывайте ваши окна, ваши двери, рожайте детей. А я переезжаю.
— Куда? — закричали Мурочки.
Он вышел в прихожую и оттуда на кухню, где лежали его вещи: маленькая кривая корзина, атласная коробка с орденами, серебряный набалдашник от несуществующей палки, и стал выбираться из квартиры.
Мурочка вышел вслед за ним в прихожую, и стоял, и смотрел, стараясь что-то сообразить.
— Послушайте, дядя, — сказал он обиженно, — ведь по счету отеля «Каприз» платить придется мне. Чего это вы вздумали. На какие такие средства?
Но Крятов уже был на лестнице со скрипучей своей корзинкой. У него вместо шляпы оказалась фуражка с лаковым козырьком. На первой ступеньке он остановился, обернулся, лицо его вытянулось, в глазах мелькнуло безумие.
— Наследства лишу! — крикнул он и весь задрожал. — В конюхи отдать хотели! Сам конюхов найму, чтобы таких, как вы, на порог не пускать!
Мурочка втянула мужа в дверь. Захлопнула ее.
— Встанет это нам в копеечку!
— Перестань, — прижималась к нему Мурочка и даже брала за мочку правого уха, как в первые дни после свадьбы. — У него припрятано, с первой минуты было ясно: у таких, как он, всегда припрятано.
Роману Германовичу от всего этого стало неловко, недаром была у него немецкая фамилия: людям с немецкой фамилией часто бывает за других неловко.
— До свидания, до свидания, — шелестел он, — милости просим к нам, и непременно с вашей крошечкой. Очень, очень благодарны.
Урожденная Бычкова, может быть, и слышала, как Крятов грозился нанять конюхов, да ей больше не было до него дела. Она вышла в переднюю тоже. Завершился для нее какой-то круг, широкий и шумный, и трудный, и счастливый. И вот они оба вышли на улицу, в душную городскую улицу, в жаркий летний вечер. Идти было недалеко. Она шла в ногу с ним, со своим супругом, приноровилась она за столько лет к его шагу, как к косяку — рама. На улице было безлюдно, и во весь путь им встретились только двое, две женщины, а больше никого.
А женщины были из тех, что приехали с неделю тому назад в кибитках кочевых и стали на берегу. На женщинах этих, верно с самой Бессарабии не мытых, висели монисты, вихрем завивались при ходьбе вокруг колен красные с синими цветами юбки. Одна из женщин была старая, совсем коричневая, с круглыми золотыми серьгами, с зеленым платком на голове, в козловых башмаках. Другая была молодая, в красных городских туфельках на острых каблучках, причесанная на прямой пробор, перетянутая в талии серебряным чеканным пояском. Увидев Романа Германовича, имеющего, кстати сказать, ужасно какой русский, даже для Биянкура, вид, та, что была моложе, так прямо и перегородила ему дорогу, так прямо и положила ему длинную узкую руку в дребезжащих браслетах на рукав и заглянула в глаза ему по-цыгански.
— Дай погадаю, дедушка, о долгой жизни, — певуче сказала она, — положи монетку на руку, всю правду скажу, не изменяет ли тебе твоя милая. Дай.
Она была стройна, весела и, наверное, голосиста, и на плечах у нее была ярко-желтая, как подсолнух, шаль с грязноватой, кудрявой бахромой, цеплявшейся за пряжку горячего пояска.
Биянкурский призрак
В тот день, когда умерла Надя Басистова, Надежда Ивановна, худенькая, высокая, с узлом светлых волос на затылке, Конотешенки, муж и жена, дали знать о том в Крезо мужу ее, отцу ее сына. Несмотря на то что муж когда-то выгнал Надю вон за измену, Конотешенки считали, что настало время Басистову Николаю приехать и заняться мальчишкой, которого, болтливого и смешливого, на эти дни приткнули в приют, где долго не держат.
Конотешенки считали, что Басистов кругом виноват в поведении жены, и, когда два года тому назад Надя приехала к ним и сняла у них комнату, объяснив, что в Крезо, к мужу, ей никак нельзя вернуться, они простодушно ответили, что считают ее Басистова хуже зверя.
Надя мечтала поступить в горничные, ходить во всем чистом, гладить чужое шелковое белье, чистить чужие лаковые башмаки, пересчитывать серебро и подавать разные блюда с жирными кушаньями к плечам незнакомых гостей. Но мешал сын, и она бросила думать о том, что в жизни дается лишь избранным, поступила на завод, где носила широкие, подтянутые у груди брюки и все сортировала, все подбирала какое-то металлическое конфетти, сыпавшееся ей в ладони из широкой трубы.
Вечерами приходили к ней мужчины, и тогда она забирала Лёньку вместе с матрацем, на котором он спал, выносила в прихожую и клала там на пол. А Конотешенки, если случалось ночью выйти в прихожую, ругали долго и с удовольствием Басистова Николая, сгубившего Надину жизнь. И оттого, что они друг с другом отчетливо и навеки во всем были согласны, они испытывали бодрящую душу радость.
Гости вели себя прилично, спиртных напитков не требовали, пили, что им давали, по большей части сладкое вино. Они приходили и уходили осторожно, придерживая дверь, чтобы не хлопнула, и выказывали полное понимание создавшегося положения.
И вот Надя простудилась и умерла, да так быстро, что не успели даже попробовать ее полечить, не успели ее спросить, не хочет ли она доктора или аспирина? И что было делать дальше с хохочущим на весь дом Лёнькой? Конотешенки схоронили ее на французский казенный счет — все-таки была она одинокая фабричная — и дали знать в Крезо: адрес Басистова нашелся в Надиных вещах.
Несколько дней еще продолжали ходить мужчины, и спрашивали, и не верили, и просили над ними не смеяться. Один, принесший закуску, страшно рассердился и велел передать Надежде, что он не идиот, и поступать так с собой не позволит, и до нее доберется. Но добраться до нее видимым образом было уже невозможно. И Конотешенки ругали приходящих и говорили друг другу в порыве страстного единодушия, что они никогда не знали, что этих было такое количество.
Басистов Николай выехал в Париж на пятый день после похорон, кое-как устроив свои дела. Он был в тоске и злобе на жену, которая так и не попросила у него прощения. Он с первого же дня одинокой жизни стал ждать этого часа, приезда ее или хотя бы письма, и ожиданием были полны эти два года до краев, и вся его жизнь была одним непрерывным и, как теперь оказалось, бессмысленным ожиданием. Никто, кроме нее, не был ему нужен на всем свете, и оттого, что мысли его все время были вокруг нее, оттого, что в бедном своем воображении он все сочинял какие-то будущие с ней разговоры, томительные и скучные, он, в сущности, никогда не был по-настоящему один. Он с упрямством твердил себе все одно и то же: что не такой он человек, чтобы его можно было забыть, что к таким, как он, всегда возвращаются, что его в жизни ожидает сладкая минута: простить и позволить ей жить с ним.
Он приехал в Париж вечером. До этого он никогда здесь не был. Его с двумя тысячами других, как он, прямо выписали из Турции на сталелитейные заводы. Его дело было сидеть на месте и ждать, и он даже не переменил в Крезо комнаты, боясь, что потеряется для Нади, что она, когда приедет или напишет ему, вдруг не найдет его. И он сидел на месте, несмотря на то что люди вокруг него, знавшие их обоих, были ему в тягость, портили жизнь. И каждому приходилось объяснять, что не она бросила его, а он ее прогнал.
Он не смел показаться в Париж, он боялся, что встретится с женой и она решит, что он раскаялся. Он думал: вот сойду с вокзала, зайду в лавочку или пожрать куда, и сейчас же она тут как тут. Хоть город и велик, но случайностей не оберешься. И гордость раскрасит ее лицо (за что ей доставлять такую радость?), и придется подходить и объяснять, пока она будет улыбаться: не думай, что я приехал за тобой.
И вот он увидел Париж. Увидел почтовый ящик, мокрую улицу, морду битюга над самым своим ухом и длинную цепь таксомоторов под длинною цепью могучих фонарей. В темноте сверху, из небесной ночи, сыпались слабые, тающие на губах и руках снежинки, такие робкие и неясные, что озабоченному человеку простительно было и вовсе их не заметить. Какой-то господин в чинах и летах раскрыл зонтик, не сообразив — дождь идет или снег: видит — тротуар сыреет, а вверх взглянуть невдомек. И старая газетчица с провалившимся носом и исплаканными глазами прикрыла от сырости подолом юбки кипу вечерних газет.
Басистов прошел мимо таксомоторной цепи, ища, у кого бы спросить дорогу, думая найти среди отменно вежливых краснорожих усачей хотя бы одно незнакомое, но родимое лицо. Но лица не было. Темные верхи покрывались снежной пыльцой, от каменных домов и широких тротуаров получалось впечатление великолепия столицы. То, что документ у Басистова был в полном порядке, на мгновение придало ему храбрости. Он подошел к полицейскому.
Басистов был невысок ростом, слегка кривоног и делил волосы на прямой пробор, что мало красило его. В руках у него была картонная коробка средней величины, перевязанная веревкой, и старый зонтик с дамской ручкой. Говорил он настойчиво, но не очень внятно, и городовой не сразу понял его.
До Биянкура, до Национальной улицы, было очень далеко, и сколько времени Басистов провел в поезде под землей, он и сам не знал. Он пересаживался дважды, один раз ошибся, и пришлось вылезать и спрашивать дорогу. Когда Басистов наконец вышел на воздух, все было бело, стояла ночь, звезды горели на небе, и карета скорой помощи с флажком пронеслась мимо него на всех парах в зимнюю даль с унылым, долгим звоночком.
Он пошел по плохо освещенным русским улицам. Здесь-то уж наверное шмыгала она, его Надя, тащила за собой Лёньку, кляла жизнь. Где-то ее юбчонка короткая, в складку, в которой выгнал он ее тогда из дому, и где шляпчонка с кривыми полями, из-под которой падали ей на лицо светлые кудри? И длинные пальцы, такие молодые и нежные, которыми она, по старой привычке, иногда закрывала свое бледное, испуганное лицо? Такой и еще сто раз иной вспоминалась она Басистову все эти годы, и он знал, знал наверное, что она к нему придет, потому что он хороший, верный, любящий, немного бессовестный и жалкий и жестокий, но ведь не больше, чем все остальные, к которым в конце концов возвращаются. Кроме этой уверенности, у него два года не было ничего. Увидеть унижение Нади, услышать ее голос, когда она будет говорить, что идти ей некуда, что она пропадет без него, что, если он ее не примет обратно, ей один конец. От трех бортов в лузу! Этой мучительной и счастливой картиной, не до конца, впрочем, обдуманной, было заполнено его воображение.
Прошел трамвай, и сидели в нем всё какие-то вагоновожатые, и с тоской смотрела трамваю вслед не взятая в путешествие парочка.
Он позвонил у квартиры, его впустили, и он вошел в комнату, всю загроможденную мебелью, словно без толку сюда были вдвинуты один за другим: буфет, стол, кресло, комод. За столом сидела жена Конотешенки, еще не старая, полная женщина, и штопала мужу небесно-голубой носок. Место самого Конотешенки было напротив. Там лежала газета, русская конечно, и из нее выбирались для чтения маленькие объявления, что-нибудь смешное, к примеру: «Ищу Рюриковича в отъезд на всем готовом. Справиться во втором дворе по черному ходу…» или «Прихожу на дом. Приношу с собой ультрафиолетовые лучи. Расстоянием не стесняюсь. Гарантия…». Конотешенко читал их вслух, а жена сидела и улыбалась.