Вера Кирилловна сидела и слушала. Это он ей разъяснял! Откуда бралась у него дерзость! Она улыбнулась и сейчас же вновь стала внимательной.
— Я рассказываю вам все это с какой-то легкостью, с легкомыслием даже, — сказал Шайбин. — Илья научил меня этому. И разве сами вы не говорили: или сделать то, что я сделал, или сгинуть? Вы сами говорили, что иначе — петля. Вера, вы были правы…
Вера Кирилловна вслушивалась в каждое слово. Несмотря на ровный голос, на радостное лицо, он за время их короткой разлуки изменился, он не мог не измениться, он не мог не замучиться в столице, и следы этих мучений были повсюду, даже в слишком отчетливо заблестевшей седине. Она угадывала в нем подъем, какой наступает после принятого решения, она знала, что после этого подъема придет усталость, может быть, разочарование, может быть, сожаление. А потом пройдет и это. Она видела за ним, за дорогими ей очертаниями его плеч и немного узкой головы, его жизнь. И прошлого для нее в эту минуту как бы вовсе не существовало. Тут начиналось прямо противоположное прошлому — тут начиналось то будущее, в котором она становилась хозяйкой.
— Я должен идти, я не хочу вернуться слишком поздно, — сказал Шайбин.
— Вы не поужинаете с нами?
Он отказался. Он уже видел себя на обратном пути, видел поля, платаны…
Он встал, и горбатовский двор с беспокойными курами, с неповоротливой, мохнатой собакой вдруг напомнил ему, что пришел он сюда не только похвастать собою, но и сказать последнее слово Васиной истории.
— Он не писал вам, с тех пор как уехал? — спросил Шайбин, и Вера Кирилловна сразу угадала, о ком он говорит.
— Нет, он не напишет.
— Верно, что не напишет. Я видел его. Он не уехал в Москву, он остался в Париже. Его вернули с вокзала.
— Он не уехал? — повторила Вера Кирилловна. — Что вы, вы ошибаетесь! Кто мог его вернуть?
— Я говорю вам: его вернули. В тот же вечер он выехал из гостиницы, где мы жили, и адреса его я не знаю. Это она вернула его. Говорят, багаж его уехал, был у него багаж или нет — не знаю. Она с ним и переехала.
— Да кто она такая?
— Вы не знаете ее… Она вытащила его прямо из поезда — так рассказывали ее подруги, и теперь она уже не отпустит его от себя. Я их видел в тот самый вечер.
— Да кто она?
Шайбин не взглянул на Веру Кирилловну; он смотрел в сторону, может быть, на дорогу, где в это самое время пронеслась высокая телега; бич кружил по небу, тарахтели колеса.
— Вы не знаете ее, — сказал он с усилием, — Илья знает. Скажите ему, что ее зовут Анна Мартыновна Слетова.
Он опять не взглянул на нее, не протянул ей руки. Она стояла в растерянности, не зная, что подумать: смеет ли она радоваться тому, что он сказал, или не смет? Радость или горе значили его слова? Радость, радость, шепнула она про себя. Или оттого это радость ей, что слова эти говорил Шайбин?
Она сложила руки.
— Алеша, — тихо сказала она, — нет, ничего, простите меня!.. Так вы совсем наверное знаете, что Вася в Париже?
— Наверное.
— Ну, спасибо вам, это все-таки большое мне утешение, и Марьянне, и Илье. Спасибо, что пришли, что сказали.
Он пошел вниз, к воротам, он шел и думал, он думал душою — «здесь кончается одна жизнь и начинается другая. Здесь вертикальная линия, рассекающая мое время пополам. Я все сделал, все сказал. О, моя совесть!»
Он скрылся за большим, беспорядочным кустом смородины; в саду стало тихо. В саду шептались в предвечернем дыхании персиковые деревья, неподвижны и царственны были одни кипарисы, те, за которыми начинались поля, начинались луга, лес, просторы…
Вера Кирилловна стояла и смотрела перед собой. Прислоненный к крыльцу колун блестел на солнце, словно кусок зеркала. Наконец она закрыла глаза — кусок ослепительного зеркала, кусок солнца, превратился в черное пятно.
Оно то ширилось, заволакивая собою какие-то падающие вверх искры, и тогда становилось похоже на огромную медузу; то уменьшалось до колючей точки — и тогда искры переставали падать, они плыли на месте, дрожали, меняя окраску; они сияли, пока чернела точка, и вместе с нею стали бледнеть. И красное небо, в котором все это происходило, постепенно сделалось серым; растаяли, ушли куда-то в сторону золотые и черные звезды.
Когда Вера Кирилловна подняла веки, из огорода, с лейкой в руках, вышла Анюта. Она теперь тоже стала носить круглую соломенную шляпу (Марьянна подарила ей свою старую). Анюта подошла к крану, с важностью подставила лейку и дождалась, пока лейка наполнится. Тогда она обеими руками крепко завернула кран и пошла обратно, наклонившись от тяжести в сторону и преувеличенно далеко отставив руку (так делала Марьянна). Несколько тяжелых капель упало ей на пыльный деревянный башмак.
Два рассказа конца 1920-х годов
Зоя Андреевна
I
Зоя Андреевна чуть не расплакалась, когда увидала себя в зеркале: перо «эспри» сломалось и повисло над правым ухом; под усталыми глазами лежали черные круги — то ли от копоти, то ли от усталости; рукав шубы расползся по шву, и оттуда торчал клок грязной ваты. Медленно осмотрела она юбку: подол был оборван. Верно, случилось это, когда Зоя Андреевна вылезала из теплушки и старалась изо всех сил спрятать от мужчин, стоявших на перроне, свои тонкие, в ажурных чулках, ноги. В вещах должны были быть нитки…
Чемодан был раскрыт, и первое, что попалось ей на глаза, была пачка писем и фотографий. Она вынула ее, присела на кровать и стала пересматривать. Вот эту карточку можно будет поставить на стол, возле чернильницы, а вот эту — нельзя, она с надписью. Впрочем, и не надо: что было — то прошло.
У нее не было сил ни вымыть руки, ни зажечь свет. Она сидела в сумерках, в неприглядной комнате и чувствовала, как изнеможение и жалость к себе разливаются в ней теплым, успокоительным огнем. Внезапно слезы закапали у нее из глаз на разбросанные письма, и она повалилась поперек кровати, лицом в одеяло, с неодолимым желанием уснуть.
Надюшка оторвалась от замочной скважины. «Завалилась», — подумала она и неслышно побежала к матери.
Куделянова сидела у окна и шила. Шила она постоянно и всегда говорила, что шьет «из последнего». Временами она поднимала жирную голову на короткой шее и смотрела в окно на голые деревья городского сада, на крышу эстрады, где еще летом гремела музыка, на угловое здание мужской гимназии. С каждым стежком она все обещала себе отложить работу — становилось темно. Наконец, в столовую вошла Анна Петровна, неся в руках круглый салатник с винегретом. Она зажгла лампу и стала накрывать на стол.
Анне Петровне было лет тридцать пять, она была немногим моложе сестры и до сих пор оставалась в девушках. Марья Петровна считала ее вторым по уму человеком (первым был покойный Сергей Измайлович Куделянов, начальник участка). Особенно ценила Марья Петровна в сестре то качество, что Анна Петровна никогда ума своего ни при ком не выказывала, так что многие люди, в том числе и сам покойный Сергей Измайлович, считали ее вовсе глупой. Он даже говорил, что всякий раз, как она уверяет, будто ей пришла в голову мысль, — она врет. На это Марья Петровна замечала, что для того, чтобы врать, необходимо прежде всего быть умным человеком. Анна Петровна, чтобы не разрушить легенду Марии Петровны, старалась говорить одними вопросами, и проявляла в этом немалую изобретательность.
Когда Анна Петровна вошла с салатником в столовую и засветила лампу, Марье Петровне показалось, это удивительно уместным: как раз в ту самую минуту уже ничего нельзя было разобрать в шитье.
— Как ее звать, говоришь? — спросила Анна Петровна.
— Зоя Андреевна.
— Что ж она, полька?
— Почему ты думаешь?
— Зоя… Что за имя дурацкое?
В эту-то минуту и вошла Надюшка. Она сразу почуяла, что поспела вовремя, а если опоздала, то совсем на немного: разговор касался того именно, что единственно ее сейчас волновало. Она остановилась на пороге и, сложив руки под черным форменным передником, стала слушать и ждать, когда наступит время вставить словечко и ей. Ее белобрысая голова всегда поворачивалась в сторону говорившего, будто слушала Надюшка не бледными и длинными ушами своими, а ноздрями веснушчатого, не всегда чистого носа.
— Столоваться будет, говоришь? — спрашивала Анна Петровна.
— Только обедать.
— А завтракать?
— На службе.
— А служить где?
— Не разобрала я. Говорит: эвакуировалась с учреждением из Харькова. Под учреждение «Европу» отвели… Борщ поставила?
Анна Петровна кивнула и стала уксусом поливать винегрет, ворочая его вилкой.
— А сыпного тифу на ней нет?
Марья Петровна, зевая, снимала белые нитки, приставшие к животу.
— Ну, уж ты! Не пугай пожалуйста. Велела ей все снять с себя и выколотить хорошенько на всякий случай. Обещалась.
Надюшка сообразила, что пора ей вступить в разговор.
— А она не раздевшись с ногами на постель легла. И в шляпке, а на шляпке — перо, ей-богу!
— Где ты видела? — жадно спросила мать.
— В замок глядела, ей-богу, видать!
— Перо? Какое такое перо? — спросила Анна Петровна.
— На шляпке, тетечка, красивое такое.
— А сама она красивая?
Марья Петровна ничего не сказала: по ее мнению приезжая была недурна. Надюшка запрыгала кругом стола.
— Ужасно шикарная такая, ей-богу! Юбку оборвала и все разглядывает. Глаза большущие, брови хмурит.
— Пойду, посмотрю, — не выдержала Анна Петровна. — В замок, говоришь, видать?
Но, проходя по передней, она остановилась у зеркала, чтобы посмотреть, что сталось с прыщом, вскочившим утром на подбородке. Не успела она скривить лицо, чтобы лучше было видно, как у двери позвонили. Это вернулась домой Тамара.
Когда Тамара поселилась у Куделяновых (это случилось вскоре после смерти Сергея Измайловича, когда Марья Петровна решила сдавать комнаты), Марья Петровна опасалась, как бы она с улицы кого-нибудь не привела ночевать. С тех пор прошло больше года, но этого не случилось. Сама Тамара, правда, часто домой не возвращалась, но приводить никого не приводила и платила исправно.
Утром вставала она рано. В одной рубашке ходила на кухню мыться, потом курила, пила чай, пением своим будила студента, квартировавшего, как и она, у Марьи Петровны, надевала шелковую нижнюю юбку, красное платье, полинявшее под мышками, и, вдев в уши цыганские серьги, уходила на службу. Она служила машинисткой в управлении железных дорог, где на столике у нее постоянно лежали филипповские сладкие пирожки, пуховка, пилка для ногтей и разные другие неслужебные предметы, волновавшие воображение мужчин, замученных конторской работой и семейным счастьем.
Тамара не успела снять с головы пестрый шарф (шляп она никогда не носила), как Надюшка и Анна Петровна потянули ее в столовую.
— Что случилось, девушки? — взвизгнула она, видя, как красное платье ее с большим вырезом съезжает с одного плеча, причем обнажается заношенная рубашка и грудь в пятнах от поцелуев.
— Гостиную сдали, — хихикнула Надюшка. — С Харькова дамочка, молоденькая такая, гордячка!
— Ну? Замужняя?
— Кольцо обручальное, а другое с камнем и на указательном пальце.
— На указательном? Ишь ты! А комнату не продешевили?
Надюшка опять хихикнула, завертелась на одной ножке. Косые, белесые глазки ее ушли под красноватые припухлости надбровных дуг. Анна Петровна увидела, что и сама-то она толком ничего не знает, ни о чем не успела как следует расспросить сестру.
И Тамара сообразила, что ни от Анны Петровны, ни от Надюшки ничего, кроме пустых восклицаний, не добьешься. Схватив кусок хлеба со стола, она побежала в кухню, к Марье Петровне, и там уже, положив на хлеб кусок нарезанного для подливки луку, стала слушать обстоятельный рассказ Куделяновой о том, как с час тому назад раздался в передней звонок, как извозчик внес старый, раздутый чемодан и как из продранного рукава женщины торчала вата.
Запах лука, борща, жареной баранины становился все гуще: приближался час тучного, пахучего обеда. В окна смотрело низкое, черное небо, по нему, клубясь, двигались декабрьские облака с северо-запада на юго-восток, грузно переваливаясь друг через друга. Внизу, по широкой, шумной улице, дребезжали ветхие пролётки линялых извозчиков, текли стаями люди, в большинстве — чужие этому громадному провинциальному городу, заполнившие его в ужасе и отчаянии бегства, видевшие близко эпидемию, разорение, войну. Они тоже текли, эти люди, с северо-запада на юго-восток — из Киева, Харькова, Полтавы, — сквозь этот холодный пыльный, город, в переполненный до краев Екатеринодар, в тифозный Новороссийск, чтобы потом вновь повернуть на запад, но на этот раз уже к берегам разоряемого Крыма, вверив кочевые жизни свои маленьким суденышкам, бросающим в темные просторы черного моря воздух раздирающий и тщетный SOS.
Но пока, на середине странствия российского, люди еще искали забвенной тишины или забвенной пестроты — что кому требовалось. Они сотрясали город своим плачем и своим смехом. Они носились с одного конца на другой: с заплеванного вокзала — к тихим особнякам предместья, с широкой реки, застывающей по ночам, мимо огней кофеен и кинематографа — к отдаленным, пустынным улицам, уходившим в осеннюю степь.
Где-то, на расстоянии двух или даже трех суток мучительной езды в товарном поезде, но по карте — очень близко, невероятно, невозможно близко шли бои: кто-то падал и отступал, кто-то напирал, раздувая сельские пожары, с торжествующей бранью врываясь в сыпно-тифозный район белого хлеба, английских сапог, перепуганных стариков и женщин. Бои подходили уже к кровавым предместьям Харькова, фронтовая полоса начиналась сейчас же за Лозовой, за той самой Лозовой, мимо которой мчались когда-то стеклянные курьерские «Петроград — Минеральные Воды», где к рано вставшим пассажирам влетали когда-то в окна свежие листы «Приазовского Края».
От тишины, от того, что комната не дрожала, как дрожала набитая бабьем теплушка, Зоя Андреевна проснулась и почувствовала себя немножко счастливее, чем все последние ночи и дни. В комнате было темно; за окном мерцали желтые городские огни. Зоя Андреевна подошла к двери, нашла выключатель и зажгла свет. За окном сразу стало черно и пусто, а в комнате появились желанные, мирные вещи: кровать, стол, комод и многострадальный, растерзанный чемодан.
Зоя Андреевна расшнуровала башмаки и в одних чулках стала ходить по комнате, переодеваясь и прибирая. Темные, густые волосы свернула она узлом высоко над затылком, замшей потерла ногти и подушилась остатками Cœur de Jeannette, печально оглядев флакон.
Ее позвали обедать в половине шестого.
— Федора Федоровича еще нету, — кричала Марья Петровна. — Нюта, обождать бы надо!
Но все уселись, как обычно. И как обычно, только что все уселись, вернулся из университета Федор Федорович.
Он был очень худ, неловок и тяжел. Волосы его вились и стояли на голове блестящей, темно-рыжей копной; над большим ртом с извилистыми губами темнели усы. Быстрым, колючим взглядом обвел он обедающих, ссутулился и поклонился. Волосатыми руками, вылезающими из студенческой куртки, схватился он за ложку, вытер ее салфеткой и стал жадно, ни на кого не глядя, есть. Каждый день, когда Федор Федорович вытирал свою ложку салфеткой, Надюшка взглядывала на мать, словно приглашая ее возмутиться. Но Марья Петровна про себя уже давно замыслила нечто гораздо более крутое, а именно — отказать студенту в комнате. Времена становились баснословными, и можно было найти жильца куда выгоднее.
Анна Петровна вошла в столовую, когда Зоя Андреевна уже сидела, и потому ей пришлось до конца обеда промучиться незнанием, каковы были юбка и туфли приезжей. Зато она вдоволь насмотрелась на белую шелковую кофточку, расшитую мережками и украшенную маленькими перламутровыми пуговицами. Эти пуговицы и эти мережки, а также часы на кожаном ремешке остались в памяти Анны Петровны. Все это она могла бы нарисовать на бумаге, если бы умела.
«Так, так, — подумала она, — посмотрим, что будет дальше».
— А что же теперь в Харькове, много ли народу осталось? — пропела Марья Петровна, давая сигнал к общему разговору. — Небось не все уехали по чужим городам, добро свое пораскидали?
Зоя Андреевна побежала глазами по лицам. Ей стало не по себе.