Но только курортник Гессе поднял стакан, просто так, со скуки, поднес ко рту и даже как следует не отхлебнул, добавив ко всем нерешительным и машинальным призрачным жестам трапезы еще один, как произошло слияние обоих "я", обедающего и наблюдающего, и мне пришлось поспешно поставить стакан, такое меня разобрало изнутри внезапное желание расхохотаться, чисто детская веселость, внезапное понимание безмерного идиотизма всего происходящего. На какой-то миг мне представилось, что в этом зале, полном больных, скучающих, изнеженных и вялых людей (причем, по моему предположению, в их душах творилось то же, что и в моей), как в зеркало, отражена вся наша цивилизованная жизнь, жизнь без сильных побуждений, принудительно катящаяся по установленным рельсам, безрадостная, лишенная всякой связи с богом и с облаками на небе. Я подумал о сотнях тысяч кафе с закапанными мраморными столиками и сладкой, переперченной, будящей похоть музыкой, о гостиницах и конторах, обо всей архитектуре, музыке, привычках, в которых живет нынешнее человечество, и все показалось мне сходным по значению и ценности с ленивым ковырянием праздной моей руки рыбной вилкой, с неудовлетворенным, пустым блужданием моего равнодушного взгляда по залу. Но всё вместе, столовая и наш мир, курортники и человечество, показалось мне на какой-то миг отнюдь не ужасным и трагическим, а всего лишь невероятно смешным. Достаточно лишь засмеяться - и чары рассеются, вся хитрая механика рассыплется, и бог, и птицы, и облака поплывут сквозь скучный наш зал, а мы из угрюмых постояльцев за курортным столом, обратимся в веселых постояльцев господа за красочным столом вселенной.
Поспешно поставил я, как уже говорилось, в эту секунду стакан, такой меня разбирал и тряс изнутри смех. Мне стоило большого труда этот смех обуздать, не дать ему вырваться. Ах, как часто случалось с нами в детстве, сидишь где-нибудь за столом, где-нибудь в классе или в церкви и по самый нос и глаза заряжен сильнейшим, законнейшим желанием рассмеяться, а смеяться нельзя, и ты как-то должен со смехом справиться, из-за учителя, из-за родителей, из-за порядка и правил. Неохотно верили и повиновались мы этим учителям, этим родителям, и нас очень удивляло и продолжает удивлять, что для подкрепления своих порядков, вероучений и нравоучений они в качестве авторитета ссылались на того самого Иисуса, который как раз детей-то и назвал безгрешными. Неужели же он имел в виду только примерных детей?
Но и на сей раз мне удается с собой справиться. Я сижу тихо, и ощущаю только, как мне распирает горло и щекочет в носу, и страстно ищу какую-нибудь отдушину или выход, дозволенный и приемлемый выход тому, что меня душит. Может, легонько ущипнуть за ногу метрдотеля, когда он опять пройдет мимо меня, или обрызгать водой из стакана официанток? Нет, нельзя, все под запретом, та же история, что и тридцать лет назад.
Пока я так размышлял и смех подбирался мне к самой гортани, глаза мои были устремлены прямо перед собой на соседний столик и в лицо незнакомой женщины, седовласой, болезненного вида дамы; рядом с ней к стенке была прислонена палка, а она развлекалась тем, что крутила кольцо от салфетки, так как ждали следующего блюда и каждый прибегал к привычному средству, чтобы заполнить паузу. Один увлеченно читал старую газету; видно было, что он давно изучил ее от корки до корки и тем не менее он со скуки в который раз проглатывал сообщение о болезни господина президента и отчет о деятельности ученой комиссии в Канаде. Сидящая неподалеку старая дева размешивала два порошочка в стакане - лекарство, чтобы принять его сразу же после еды. Она немного напоминала одну из тех устрашающих пожилых дам в сказках, которые намешивают волшебное зелье во вред другим, более привлекательным особам. Элегантный и утомленный с виду господин, будто сошедший со страниц романа Тургенева или Томаса Манна, с грустным изяществом рассматривал один из стенных ландшафтов. Всех более мне еще понравилась, пожалуй, наша великанша: держась безукоризненно прямо и в хорошем настроении, как почти всегда, она сидела перед пустой тарелкой и не выглядела ни злой, ни скучающей. Зато строгий добродетельный господин с морщинами и крепкой шеей восседал на стуле, словно целый суд присяжных, и строил такое лицо, будто только что приговорил к смертной казни собственного сына, тогда как всего-навсего съел перед тем полную тарелку спаржи. Господин Кессельринг, наш розовый паж, и сегодня выглядел все таким же возвышенным и розовым, хоть и несколько постаревшим и подзапылившимся; видимо, ему сегодня нездоровилось, и ямочка на его младенческой щеке казалась сейчас столь же невероятной и неуместной, как и пачка пикантных открыток в его нагрудном кармане. Как все это было странно и нелепо! Почему мы все бездеятельно тут сидим, ждем и склабимся? Почему едим и ждем следующего блюда, когда давно сыты? Почему Кессельринг приглаживает свою поэтическую шевелюру крохотной карманной щеточкой, почему носит те идиотские открытки в кармане и почему карман этот подбит шелком? Все было так необъяснимо и неправдоподобно. И все чудовищно смешно.
Итак, я уставился в лицо старой дамы. И тут она вдруг отложила кольцо от салфетки и посмотрела на меня, и пока мы друг на друга пялились, смех добрался до моего лица, и я ничего не мог поделать, я дружелюбнейше ухмыльнулся даме всем скопившимся во мне смехом, и он растянул мне губы и брызнул из глаз. Что она обо мне подумала - не знаю, но реагировала она превосходно. Сперва она быстро опустила веки и поспешно опять взяла в руку свою игрушку, но лицо ее утратило спокойствие, и под моим любопытным взглядом оно все больше и больше дергалось и кривилось самыми причудливыми гримасами. Она смеялась! Гримасничая и давясь, она боролась с приступом смеха, которым я ее заразил! И так мы сидели оба, в представлении других постояльцев почтенные пожилые люди, сидели, будто два школьника за партами, глядели прямо перед собой, косились друг на друга, и лица у нас дергались и морщились от мучительного усилия совладать со смехом. Двое-трое из обедающих это заметили и тоже стали весело и несколько насмешливо улыбаться; и тут, словно разбили оконное стекло и к нам влилось бело-голубое небо, по всему залу на несколько минут распространилось радостно-насмешливое настроение, эдакая ухмылка, словно каждый вдруг тоже заметил, до чего тупоумно и идиотски мы сидим в своей курортной важности и хмурой скуке.
С этой минуты мне снова стало хорошо, я уже не просто курортник, специализировавшийся на своей болезни и лечении, а болезнь и лечение вновь стали чем-то второстепенным. Больно мне по-прежнему, тут никуда не денешься. Ну и бог с ним, что больно; я предоставляю болезнь самой себе, не для того же я существую, чтобы весь день с ней нянчиться.
После обеда со мной заговорил один из наших постояльцев, весьма мне несимпатичный господин с обилием мнений, который уже неоднократно предлагал мне газеты и навязывался с разговорами; еще недавно в длиннейшей и скучнейшей беседе о школьном образовании и воспитании я безоговорочно и малодушно вторил всем его испытанным принципам и мнениям. И вот он опять ко мне направлялся, этот тип, из обычной своей засады в коридоре и заступил мне дорогу.
- Добрый день, - сказал он. - Вы сегодня, кажется, чем-то очень довольны!
- Конечно, доволен. За обедом я видел, как плыли по небу облака, а поскольку до сих пор я предполагал, что облака эти из бумаги и входят в архитектурное украшение зала, то очень обрадовался, обнаружив, что это самый настоящий реальный воздух и облака. Они у меня на глазах унеслись и не были занумерованы, и ни на одном не висел ярлык с продажной ценой. Действительность еще существует, и это в Бадене! Великолепно!
О, с каким злым лицом выслушал этот господин мои слова!
- Так, так, - произнес он врастяжку, на что ему потребовалась почти целая минута. - Значит, вы считали, что действительности больше не существует! Тогда разрешите спросить, что же вы подразумеваете под действительностью?
- О, философски, - сказал я, - это сложный вопрос. Но практически я могу ответить на него очень просто. Под действительностью, сударь, я понимаю примерно то же самое, что обычно также называют "природой". Во всяком случае, я понимаю под действительностью не то, что нас постоянно окружает здесь в Бадене, не курортные сплетни и истории болезней, не ревматические романы и подагрические драмы, не променады и концерты, меню и программы, не банщиков и курортников.
- Как, стало быть, и курортники не являются для вас действительностью? Например, я, человек, который сейчас с вами разговаривает, не действительность?!
- Весьма сожалею, я, конечно, отнюдь не желаю вас обидеть, но вы в самом деле лишены для меня действительности. Вы лишены, как мне представляется, тех убедительных черт, которые обращают для нас воспринятое в пережитое, происходящее в действительное. Вы существуете, сударь, этого я отрицать не стану. Но существуете в плоскости, которой в моих глазах недостает временно-пространственной действительности. Вы существуете, сказал бы я, в бумажной плоскости, плоскости денег и кредита, морали, закона, духа, почтенности, вы сотоварищ по времени и пространству добродетели, категорическому императиву и разуму и, может быть, даже сродни вещи в себе или капитализму. Но в вас нет той действительности, в какой меня сразу убеждает любой камень или дерево, любая жаба, любая птица. Я могу вас, сударь, беспредельно одобрять, уважать, могу соглашаться с вами или отвергать, но мне невозможно вас почувствовать и уж совершенно невозможно вас любить. Вы разделяете тут судьбу ваших родственников и уважаемых близких - добродетели, разума, категорического императива и прочих идеалов человечества. Вы замечательны. Мы вами гордимся. Но вы не действительны.
У господина глаза полезли на лоб.
- Ну а если вы сейчас ненароком ощутите на своем лице мою ладонь, вы тогда убедитесь в моей действительности?
- Если вы решитесь на такой эксперимент, то, во-первых, вам же будет хуже, потому что я сильнее вас и в данную минуту удивительно свободен от всяких моральных тормозов; а кроме того, вы своим столь любезно предложенным доказательством никак не достигнете цели. Я хоть и ответил бы на ваш эксперимент всем данным мне прекрасно слаженным аппаратом самосохранения, но нападение ваше отнюдь не убедило бы меня в вашей действительности, в существовании у вас личности и души. Когда я рукой или ногой заполняю пространство между двумя электрическими полюсами, то также подвергаю себя разряду, однако же мне не придет в голову принимать электрический ток за личность, за существо того же порядка, что и я.
- Вы артистическая натура, что ж, таким многое дозволено. По-видимому, дух и абстрактное мышление вам ненавистны, и вы с ними воюете. Пожалуйста, сделайте одолжение. Но как это согласуется у вас, писателя, со многими другими вашими высказываниями? Мне известны заявления, статьи, книги, в которых вы проповедуете как раз обратное и объявляете себя сторонником разума и духа, а не лишенной разума и случайной природы, где вы выступаете в защиту идей и признаете духовное высшим началом. Как же это так получается, а?
- Разве? Я так поступаю? Что ж, весьма возможно. Беда моя, видите ли, в том, что я постоянно сам себе противоречу. Действительность всегда так поступает, а вот дух - нет, и добродетель - нет, и вы тоже, весьма малоуважаемый сударь. Например, после прогулки быстрым шагом по жаре я могу быть одержим мыслью о кружке воды и объявить воду величайшим благом на свете. А четверть часа спустя, утолив жажду, потерять всякий интерес к воде и питью. Так же обстоит и с едой, со сном, с мышлением. Мое отношение к так называемому "духу", например, совершенно сходно с моим отношением к еде и к питью. Временами нет ничего на свете, что меня бы так привлекало и казалось необходимым, как дух, как возможность абстракции, логика, идея. А потом, когда я ими насытился и нуждаюсь, жажду противоположного, меня от всякого духа мутит, будто от испорченной пищи. Я знаю по опыту, что подобное поведение якобы говорит о бесхарактерности и считается сумасбродным, более того, непозволительным, но я так никогда и не мог понять отчего? Потому что совершенно так же, как я постоянно вынужден сменять еду и пост, сон и бодрствование, совершенно так же вынужден я постоянно раскачиваться туда и сюда между природным и духовным, между опытом и платонизмом, между порядком и революцией, католицизмом и духом реформации. Чтобы человек всю свою жизнь всегда и неизменно мог почитать дух и презирать природу, неизменно мог быть революционером и никогда консерватором или же наоборот, представляется мне хоть и весьма добродетельным, хоть и признаком характера и стойкости, но столь же ужасным, отвратительным и безумным, как если бы человек всегда только хотел есть или всегда только хотел спать. И, однако же, все объединения, политические и духовные, религиозные и научные, основываются на предположении, будто такое безумное поведение возможно, будто оно естественно! Вот и вы, сударь, считаете неправильным, что в одно время я страстно влюблен в дух и считаю его всесильным, а в другое - дух ненавижу и его изрыгаю, и вместо него обращаюсь к безвинности и изобилию природы! Почему же? Почему вы считаете природное отсутствием характера, здоровое и естественное - непозволительным? Если вы сумеете мне это объяснить, я охотно и устно и письменно засвидетельствую, что разбит по всем пунктам. Тогда я признаю за вами столько реальности, сколько в моих силах, окружу вас целым ореолом действительности. Но, видите, вы ведь не можете мне этого объяснить! Вы стоите тут, и под вашим жилетом хоть, без сомнения, имеется обед из пяти блюд, но нет сердца, и в вашем искусно подделанном черепе хоть и есть дух, но нет природы. Эх вы, ревматик, курортник, никогда не видал я ничего более смехотворно-нереального, чем вы! Да у вас, милейший, бумага просвечивает сквозь петлицы, из всех швов сочится дух, внутри ничего, кроме газеты и налоговой квитанции, Канта, Платона да процентной таблицы! Стоит мне дунуть, и вы исчезнете! Стоит мне подумать о моей возлюбленной или даже самой простенькой желтой примуле, и этого достаточно, чтобы вовсе вытеснить вас из реальности! Вы не вещь, вы не человек, вы - идея, скучная абстракция!
И в самом деле, когда я, несколько разгорячившись, но в прекрасном настроении, выбросил вперед кулак, чтобы доказать схеме ее нереальность, кулак прошел через него насквозь, и он исчез. Только тут, остановившись, я заметил, что вышел из дому без шляпы и оказался на пустынном берегу реки; я стоял один под прекрасными деревьями, а вода неслась и шумела. И вновь я был страстно предан противоположности духа, был глубоко и без памяти влюблен в глупый, беспорядочный мир случая, в игру света и тени на розоватом песке, в бесконечные мелодии бегущей воды. Ах, то были знакомые мелодии! Мне припомнилась река[19], на берегу которой я однажды сидел в Индии, возле товарища моего, старика перевозчика, имя его не приходит мне на память, тысячу лет назад, упоенный мыслью о единстве и не менее упоенный игрой многообразия и случая. Я подумал о своей возлюбленной, об ушке, мило выглядывающем из-под пряди ее волос, и от всего сердца был готов отречься и разрушить все алтари, воздвигнутые мною когда-либо разуму и идее, и построить новый алтарь во славу этой наполовину видимой таинственной ушной раковины. Тому, что мир есть единство и тем не менее исполнен многообразия, что красота возможна лишь в преходящем, что благодать дано испытывать лишь грешнику - этому и сотням других глубочайших и вечных истин могло бы служить символом и священным свидетельством, наравне с Изидой[20], Вишну, цветком лотоса, и это прелестное ушко.
Как шумел подо мной в каменистом ложе поток, как пело полуденное солнце, пробегая вверх и вниз по пятнистым стволам платанов! Как хорошо жить! Прошло и забыто напавшее на меня в столовой безумное желание смеяться, в глазах у меня стояли слезы, вещим напоминанием звучал для меня шум священной реки, и сердце мое было исполнено мира и благодарности. Лишь теперь, после долгой прогулки под платанами, мне открылась вся бездна ипохондрии и путаницы, страданий и глупости, в которой я жил все последнее время! Господи, какое жалкое зрелище я собой представлял, как мало требовалось, чтобы превратиться в омерзительного, малодушного труса! Небольшое недомогание и боли, две-три недели курортной жизни, период бессонницы, и вот уже я по горло увяз в хандре и отчаянии. И это я, слышавший голоса индусских богов! Как хорошо, что злые чары наконец рухнули, что меня опять окружает воздух, солнечный свет и действительность, что я опять слышу божественные голоса, опять чувствую в сердце любовь и благоговение!