«Бальто» был огромным бистро на углу двух бульваров. В той его части, что выходила на авеню Данфер-Рошро, посетители могли сыграть в настольный футбол и бильярд, здесь же стоял музыкальный автомат. Окна зала на шестьдесят мест смотрели на бульвар Распай. Как-то раз, совершенно случайно, я обратил внимание на дверь, замаскированную зеленой плюшевой занавеской. Этот вход – неизвестно куда! – был открыт только для пожилых мужчин, что выглядело странным само по себе, но еще более интригующим был тот факт, что оттуда никто не выходил. Я часто гадал, что там может находиться, но мне и в голову не приходило заглянуть в «тайную комнату». Никто из моих товарищей тоже ничего не знал, да их это и не интересовало. Если случалось долго ждать своей очереди, я устраивался с книгой на террасе, на солнышке, и Жаки меня не беспокоил. Он видел, как я расстроился, когда «Реймс» проиграл в финале «Реалу», и теперь считал меня больше чем клиентом. В те времена «Бальто», чета Маркюзо, Николя, Сами, Жаки и постоянные клиенты были моей второй семьей. Я проводил там уйму времени. Главное было успеть домой до возвращения мамы с работы. Я прибегал за несколько минут до семи, раскладывал на столе учебники и тетради, и родители заставали меня за занятиями. Если мама опережала меня, приходилось врать и изворачиваться: я клялся, что делал домашнее задание у Николя, и был вполне убедителен.
* * *
Я не расставался со своим «Брауни» и без конца фотографировал, хотя результат выходил посредственный. Персонажи терялись в кадре, выглядели статично, лиц было не различить. Мои снимки ни о чем не говорили зрителю. Иногда мне удавалось поймать какое-нибудь выражение или чувство, но это случалось очень редко – фотографу трудно оставаться незаметным.
Мне приходилось противостоять неожиданному врагу – моей сестре, которая была моложе на целых три года. Жюльетта не выбирала, к какому лагерю примкнуть, она была чистопородная, до кончиков ногтей Делоне. Шкаф маленькой кокетки ломился от одежды, но она утверждала, что ей нечего носить, и думала лишь о том, что надеть на выход. Жюльетта изумительно прикидывалась невинной дитяткой и добивалась от родителей всего, чего хотела. Мама полностью ей доверяла и часто спрашивала, действительно ли я вернулся домой к шести, как утверждал, и Жюльетта тут же меня закладывала.
Моя сестра была невероятной и неисправимой болтушкой, она могла говорить часами, не закрывая рта, так что собеседник успевал забыть, о чем, собственно, шла речь в самом начале. С Жюльеттой невозможно было ничего обсудить или поспорить – она просто не давала вам возможности вставить хоть одно слово в ее монолог. Все над ней подсмеивались. Дедушка Филипп обожал внучку, но называл ее «моя маленькая словесная мельница» и запрещал открывать в его присутствии рот. Жюльетта его утомляла. А Энцо уверял, что у Жюльетты в животике поселилась болтливая старушка.
– Ты –
* * *
Решающим стало мнение дедушки Энцо. В одно из наших с ним «луврских» воскресений я поделился с ним сомнениями. Я только что узнал, что Жюль Верн был ярым антикоммунаром и одержимым антисемитом. Энцо пожал плечами и кивнул на окружавшие нас картины. Что мне известно о художниках, чьи работы вызывают трепетный восторг? Знай я во всех подробностях жизнь Боттичелли, Эль Греко, Энгра или Дега, закрыл бы глаза, чтобы не видеть их полотен? Неужто стоит заткнуть уши, чтобы не слышать музыку большинства композиторов или любимых рок-певцов? Пришлось бы жить в безупречном мире и умирать от скуки. Для Энцо, которого я не мог заподозрить в снисходительности, такой вопрос просто не стоял. Творения авторов для него всегда были на первом месте. Он сказал, что оценивать людей следует по их делам, понял, что не убедил меня, и добавил с улыбкой:
– Если человек прочел и полюбил роман, написанный негодяем, – это вовсе не означает, что он согласился с его убеждениями или стал его сообщником. Признать талант не значит принять моральные принципы или жизненный идеал другого человека. Я бы не подал руки Эрже[46], но мне нравится Тентен[47]. И потом, разве мы с тобой безупречны?
5
В настольный футбол играли и в «Нарвале», бистро на площади Мобер. Николя жил совсем рядом, и мы ходили туда после занятий, чтобы не тащиться на площадь Данфер. Играли в «Нарвале» послабее, зато атмосфера, благодаря студентам из Сорбонны и лицея Людовика Великого[48], была намного веселее и приятнее. К нам относились с опаской. Мы били все рекорды по продолжительности игры, часами оставаясь у стола. Некоторые посетители сами не играли, но делали ставки и потом угощали нас. «Нарваль» был вотчиной Франка и его приятелей, и он вечно отправлял меня восвояси – чтобы не мешал расслабляться. Я всегда подчинялся и «послал» брата только после того, как мы отпраздновали мое двенадцатилетие. Сам не понимаю, как мне хватило смелости. Подошла наша очередь. Играли мы синими, что уравнивало шансы. Передняя штанга проворачивалась недостаточно легко, но мне удался удар «туда-обратно»[49], и я сорвал аплодисменты. Один из болельщиков возьми да и скажи сидевшему в зале Франку:
– А твой брат мастер!
Я знал, как отреагирует Франк – подойдет и устроит мне выволочку перед всеми игроками, – но продолжал забивать голы, не отвлекаясь от игры. Франк сверлил меня взглядом, постукивая пальцами по столу. Играл я в тот день с небывалым блеском, забивая гол за голом при почтительном молчании знатоков, а закончил партию подкатом под левого нападающего, чем поверг их в полный восторг. И тут Франк схватил меня за руку:
– Иди домой, Мишель!
Кое-кто насмешливо заухмылялся, решив, что «малыш» как миленький подчинится старшему брату и отправится «в стойло», но я внезапно взбунтовался:
– Ни за что!
Франк изумился:
– Ты оглох? Вали отсюда немедленно!
– А то что? – заорал я в ответ. – Ударишь меня?.. Настучишь родителям?
Франк не ожидал подобной реакции, но понял, что я не подчинюсь, пожал плечами и вернулся к дружкам. Время от времени я косился на их стол, но старший брат меня игнорировал. Нас выбили из игры возомнившие себя чемпионами новички. Николя жаждал реабилитироваться, но у меня кончились деньги, и он, недовольно ворча, отправился домой. Я недолго посидел на банкетке с Франком, а когда собрался уходить, он вдруг спросил как ни в чем не бывало:
– Что будешь пить?
Такого я не ожидал и задумался, опасаясь какого-то подвоха.
– У меня нет денег.
Тут вмешался сидевший напротив Франка Пьер Вермон:
– Я угощаю, дурачок. Выбирай, что хочешь.
Я заказал пиво с лимонадом и произнес тост за здоровье Пьера, отправлявшегося служить в Алжир. Его отсрочка истекла, и он был счастлив, что сумел пройти медкомиссию. Пьер работал воспитателем в лицее Генриха IV, в старших классах, и был нападающим в команде по регби Парижского университетского клуба[50]. Учеников он иначе как «дурачками» не называл, что поначалу слегка напрягало. В течение двух месяцев до ухода Пьера в армию мы виделись каждый день и стали друзьями. Меня удивляло, что он, несмотря на разницу в возрасте, так ко мне относится. Возможно, все дело было в моем умении слушать. После Сьянс-По[51] Пьер дважды не выдержал конкурс в ENA[52], преуспев в письменном испытании и провалив «Большой устный»[53], чего никогда прежде не случалось. Пьер не скрывал своих радикальных воззрений и решил посвятить жизнь делу революции. Непонятно, как директор лицея Генриха IV, вечно придиравшийся к внешнему виду учащихся, взял на работу Пьера – длинноволосого, с невзрачной бороденкой, всегда ходившего в черном вельветовом костюме и белом пуловере из крученой шотландской шерсти. Пьер отказался от мысли стать чиновником. Система его отвергла, и он проникся глубоким отвращением к любой организованной структуре, в том числе к семье, национальному образованию, рабочим профсоюзам, политическим партиям, прессе, банкам, армии, полиции и колониализму. По его мнению, всех придурков следовало истребить – в прямом смысле слова – физически. Пьера не пугала перспектива уничтожения чертовой прорвы народа. Его ненависть к религии и священнослужителям не знала границ, его ярость была глубинной и незамутненной.
– Всех этих придурков с их ужимками и прыжками слишком уж почитают. Взывать к ним – все равно что беседовать со стенкой. Их святыни ложны, мозги «растревожены». Религию и церковников нужно искоренить, и не говори мне, что они творят добро. Кто сказал, что атеист не может иметь моральных принципов?
Главным врагом рода человеческого Пьер считал чувства и их проявление.
– Никогда не показывай, что чувствуешь, иначе пропадешь.
Когда Пьер пускался в рассуждения, остановить его было невозможно. Он не принимал никаких возражений, даже аргументированных, говорил быстро, перескакивал с одного на другое, то и дело отклонялся от темы. Кое-кто считал, что Пьер наслаждается звучанием собственного голоса, хотя на самом деле у него было замечательное чувство юмора, он ничего и никого не принимал всерьез, и в первую очередь – себя. Чего я никак не мог понять, так это его отвращения к велогонке «Тур де Франс».
* * *
Пьер и Франк были лучшими друзьями – и яростными политическими противниками. Они все время спорили, цеплялись друг к другу, ругались, мирились и никогда не стеснялись в выражениях. Окружающим могло показаться, что Пьер и Мишель рассорились навек, а они минуту спустя весело хохотали над какой-нибудь шуткой. Я не понимал, за что коммунисты и троцкисты ненавидят друг друга, если защищают одних и тех же людей. Пьер орал, что он больше не троцкист, ненавидит троцкистов не меньше Франка, но теперь стал вольным революционером, без партийных пристрастий. Я присутствовал при этих разговорах двоих глухих, не осмеливаясь вмешаться и чувствуя неловкость из-за яростных наскоков. Я понимал, что должен пройти свой путь, и часами следил за рассуждениями Пьера, соглашаясь с ним в том, что нужно разрушить прогнившее общество и выстроить на его обломках новое – здоровое и справедливое, хотя многие детали низвержения старых устоев и создания новых оставались тайной за семью печатями. Я получал удовольствие, слушая Пьера. Он говорил ясно и убедительно, а если я перебивал его и задавал вопрос – например, такой: «Почему эту войну называют холодной?» – раздраженно отвечал:
– Слишком долго объяснять, дурачок.