Пробуждение не было приятным: пастушки отпрыгнули назад, и Люсьену казалось, что он смотрит на них в перевернутый бинокль. А вместо того оцепенения, которое было ему так приятно и с наслаждением пряталось в своих самых потаенных уголках, теперь возникла легкая, очень ясная растерянность, заключающаяся в вопросе «Кто же я?».
«Кто же я? Я смотрю на письменный стол, вижу тетрадь. Меня зовут Люсьен Флерье, но это всего лишь имя. Зазнаюсь я или не зазнаюсь. Не знаю, это не имеет смысла. Я хороший ученик. Нет, я им прикидываюсь: хороший ученик любит работать, а я нет. У меня хорошие отметки, но работать я не люблю. Не то чтоб я ненавидел работу, нет, мне на нее наплевать. Мне на все наплевать. Я никогда не стану шефом». Он подумал со страхом: «Но кем же я стану?» Прошло несколько минут; он почесал левую щеку и прищурил левый глаз, так как его слепило солнце: «Что же все-таки такое я?» Перед ним простирался этот туман, подернутый туманом неопределимый, бесконечный «Я». Он смотрел куда-то в пространство, слово это звенело у него в голове, и потом там, наверное, можно было различить нечто, похожее на темное острие пирамиды, стороны которой убегали вдаль, в туман. Люсьен чувствовал озноб, и руки у него дрожали. «Так оно и есть, – думал он, – так оно и есть! Я был в этом уверен: я не существую».
В течение месяцев, которые последовали за этим, Люсьен не раз пытался снова погрузиться в дрему, но ему это не удавалось; он исправно спал по девять часов в сутки, в остальное время был очень оживлен и совсем растерян; родители утверждали, что никогда он не выглядел так хорошо. Когда ему случалось задумываться над тем, что у него нет качеств шефа, он ощущал себя романтиком и ему хотелось часами бродить под луной; но родители все еще не позволяли ему выходить по вечерам. Часто, растянувшись на кровати, он измерял температуру: термометр показывал 37,5 или 37,6, и Люсьен с каким-то горьким удовольствием думал о том, что родители находят его здоровым. «Я не существую». Он закрывал глаза и размышлял: существование – это иллюзия; раз я знаю, что не существую, то стоит мне заткнуть уши, не думать больше ни о чем, и я исчезну. Но иллюзия держалась стойко. И все-таки он обладал над другими людьми весьма хитрым преимуществом – он имел свою тайну; Гарри, к примеру, тоже не существовало, как и Люсьена. Но достаточно было видеть, как он шумно взбрыкивает среди своих обожателей, и сразу было ясно, что он непоколебимо верит в свое существование. Господин Флерье тоже не существовал, как и Рири, не существовало никого – мир был комедией без актеров. Получив оценку 15 баллов за свое сочинение «Мораль и наука», Люсьен задумал написать «Трактат о небытии» и представлял себе, как, читая его, люди станут исчезать один за другим, словно вампиры при крике петуха. Прежде чем приступить к работе над трактатом, он решил посоветоваться с Бабуэном, своим преподавателем философии. «Извините, мсье, – спросил он его в конце урока, – можем ли мы утверждать, что нас не существует?» Бабуэн ответил, что нет. «Когито, – сказал он, – эрго сум. Вы существуете, потому что сомневаетесь в своем существовании». Ответ не убедил Люсьена, но от написания своей работы он отказался. В июле он без особого блеска сдал экзамены на бакалавра математики и вместе с родителями отправился в Фероль. Растерянность не покидала его ни на минуту, это было как желание чихнуть.
Папаша Булиго умер, а настроения рабочих господина Флерье сильно изменились. Теперь они получали большие зарплаты, а их жены покупали шелковые чулки. Госпожа Буфардье сообщала госпоже Флерье потрясающие подробности: «Моя служанка рассказала мне, что видела вчера в закусочной малютку Ансьен, дочь одного порядочного рабочего вашего мужа, в судьбе которой мы принимали участие, когда она потеряла мать. Она вышла за наладчика с завода Бопертюи. Знаете, она заказала цыпленка за восемь франков! Какая наглость! Эти дамочки от всего нос воротят, они хотят иметь все то, что и мы». Теперь, когда Люсьен с отцом совершали воскресную прогулку, рабочие, завидя их, едва касались кепок, а кое-кто проходил мимо и вовсе не здороваясь. Однажды Люсьен повстречался с сыном Булиго, который, казалось, даже его не узнал. Люсьена слегка это задело – ему представилась возможность доказать себе, что здесь хозяин он. Устремив на Жюля Булиго орлиный взор и заложив руки за спину, он шел прямо на него. Но Булиго не смутился: он, глядя на Люсьена пустыми глазами в упор, что-то насвистывал. «Он меня не узнал», – решил Люсьен. Но он был глубоко разочарован и все последующие дни больше, чем когда-либо, думал о том, что мир не существует.
Маленький револьвер госпожи Флерье хранился в левом ящике ее комода. Муж подарил его ей в сентябре 1914 года, перед отъездом на фронт. Люсьен взял его и долго вертел в руках; это была дорогая вещица с позолоченным стволом и отделанной перламутром рукояткой. Нельзя было рассчитывать на философский трактат, чтобы убедить людей в том, что они не существуют. Для этого требовался поступок по-настоящему отчаянный, который рассеял бы все видимости и с совершенной очевидностью доказал бы небытие мира. Один выстрел, юное, истекающее кровью тело на ковре, несколько слов, нацарапанных на листке бумаги: «Я убиваю себя потому, что я не существую. И вы, мои братья, вы тоже ничто!» Утром, раскрыв, как обычно, газеты, они прочтут: «Юноша решился!» И каждый почувствует ужасное волнение и спросит себя: «А я? Разве я существую?» В истории известны подобные эпидемии самоубийств, и особенно сильная – после появления «Вертера». Люсьен вспомнил, что «martyr» [1] по-гречески означает «свидетель». Он был слишком чувствительный, чтобы стать шефом, но мучеником он мог стать. Поэтому он часто заходил в будуар матери, рассматривал револьвер и ужасно мучился. Ему даже случалось брать в рот позолоченный ствол, крепко сжимая пальцами рукоятку. В другое время он бывал довольно весел, ибо был убежден, что все настоящие шефы знавали искушение самоубийством. Наполеон, к примеру. Люсьен не скрывал от себя, что он касался дна отчаяния, но надеялся выйти из этого кризиса с закаленной душой и с интересом прочел «Мемуары со Святой Елены». Тем не менее надо было принимать решение: Люсьен намерен положить конец своим колебаниям 30 сентября. Последующие дни были крайне тяжелыми; несомненно, кризис был спасительным, но он требовал от Люсьена такого сильного напряжения, что Люсьен опасался, что в один прекрасный день он сломается, как стекло. Он больше не смел коснуться револьвера, он ограничивался тем, что выдвигал ящик и, приподняв комбинации матери, подолгу созерцал это маленькое, холодное, как лед, и упрямое чудовище, которое забилось в ямку из розового шелка. Однако, решив принять жизнь, он ощутил острое разочарование и почувствовал, что ему нечем заняться. К счастью, его поглотило множество забот, связанных с началом учебного года: родители определили его в лицей Святого Людовика, в подготовительный класс, для поступления в Центральную Школу. Он стал носить красивую фуражку с красным околышем и эмблемой Школы и распевал:
Поршень двигает машины,
Поршень двигает вагоны…
Новое звание «поршня»[2] переполняло Люсьена гордостью; к тому же его класс не был похож на другие классы, у него имелись свои традиции и свой ритуал; он представлял собой силу. Например, было принято, чтобы за четверть часа до окончания урока французского языка кто-то вдруг громко спрашивал: «Сирар»[3] – это кто такой?» – и все тихо отвечали: «Дурак сплошной!» После чего тот же голос продолжал: «Агро»[4] – это кто такой?» – и ему отвечали громче: «Дурак сплошной!» Тут господин Бетюнь, который очень плохо видел и носил черные очки, устало просил: «Замолчите же, господа!» На несколько мгновений воцарялась абсолютная тишина, ученики заговорщически переглядывались, и кто-то выкрикивал: «Ну а „поршень“ – кто такой?», и весь класс ревел: «Это парень мировой!» В эти минуты Люсьен чувствовал себя крайне возбужденным. Вечером он во всех подробностях сообщал родителям о различных происшествиях дня, и, когда он говорил: «И тут весь класс заржал…» или «Весь класс решил объявить Мэрине бойкот», слова, вылетая у него изо рта, согревали нёбо, как глоток алкоголя. Однако первые месяцы были очень трудными: Люсьен плохо справлялся с заданиями по математике и физике, да и его товарищи не были лично ему столь уж симпатичны: они были стипендиаты, в большинстве своем зубрилы, люди неопрятные, с дурными манерами. «Среди них нет ни одного, – сказал он отцу, – с кем мне хотелось бы подружиться». – «Стипендиаты, – задумчиво ответил господин Флерье, – представляют собой интеллектуальную элиту, и все-таки из них получаются плохие шефы: они пропустили в жизни важный этап». Люсьен, услышав о «плохих шефах», ощутил неприятное покалывание в сердце и снова решил покончить с собой в ближайшие недели; но он уже не был охвачен тем восторгом, как во время каникул. В январе новый ученик по фамилии Берлиак поверг в смятение весь класс: он носил приталенные модные пиджаки зеленого или сиреневого цвета, воротнички с округлыми уголками и брюки, словно с рекламных картинок портных, – такие узкие, что все удивлялись, как он вообще мог их натянуть. Сразу же он оказался худшим учеником класса по математике. «Мне на это плевать, – заявил он, – я литератор и математикой занимаюсь для умерщвления плоти». Через месяц он покорил весь класс: он раздавал контрабандные сигареты и сказал, что имеет женщин, даже показал письма, которые они ему писали. Весь класс решил, что он – потрясный парень и лучше его не трогать. Люсьена сильно восхищали его элегантность и манеры, хотя Берлиак относился к нему снисходительно и называл «сынком богачей». «В конце концов, – заметил как-то Люсьен, – все-таки лучше, что я не сынок бедняков». Берлиак улыбнулся. «Да ты циник, малыш!» – сказал он и на другой день прочитал Люсьену одно из своих стихотворений: «Каждый вечер Карузо объедался сырыми глазами, а вообще трезв, как верблюд. Одна женщина составила букет из глаз членов своей семьи и швырнула его на сцену. И каждый склонился перед столь похвальным поступком. Но не забывайте, что час его славы длился всего тридцать семь минут, а именно с первого крика „браво!“ до затмения большой люстры Оперы (поэтому даме пришлось водить на поводке своего мужа, лауреата многих конкурсов, который двумя боевыми крестами завешивал розовые впадины своих глазных орбит). И запомните хорошенько: те из вас, кто будет неумеренно потреблять консервированную человеческую плоть, погибнут от цинги». – «Здорово», – сказал Люсьен в замешательстве. «Здесь, – небрежно пояснил Берлиак, – я использовал новую технику, так называемое „автоматическое письмо“. Через несколько дней, когда у Люсьена опять возникло неистовое желание покончить с собой, он решил спросить совета у Берлиака. „Что же мне делать?“ – спросил он, изложив свое сложное положение. Берлиак слушал его внимательно; у него была привычка слюнявить пальцы и смазывать слюной прыщи на лице, отчего его кожа блестела местами, как асфальт после дождя. „Поступай как хочешь, – наконец сказал он, – это не имеет никакого значения“. Он подумал немного и добавил, четко выговаривая отдельные слова: „Ничто никогда не имеет никакого значения“. Люсьен был слегка разочарован, но понял, что произвел на Берлиака глубокое впечатление, ибо тот в следующий четверг пригласил Люсьена на завтрак к своей матери. Госпожа Берлиак была очень любезна; лицо ее усеивали бородавки, а на левой щеке расплывалось большое багровое пятно. „Видишь, – сказал Берлиак Люсьену, – истинные жертвы войны – это мы“. Люсьен разделял его мнение, и они сошлись на том, что оба принадлежат к потерянному поколению. Вечерело, Берлиак лежал на своей кровати, заложив руки за голову. Они курили английские сигареты, заводили граммофонные пластинки, и Люсьен слышал голоса Софи Такор и Эла Джонсона. Они совсем загрустили, и Люсьен подумал, что Берлиак – его лучший друг. Берлиак спросил, знаком ли он с психоанализом; голос у него был серьезный, и он многозначительно смотрел на Люсьена. „До пятнадцати лет я желал обладать своей матерью“, – признался он. Люсьену стало не по себе, он боялся покраснеть, и, кроме того, вспомнив о бородавках госпожи Берлиак, он никак не понимал, как ее можно было желать. Тем не менее, когда она вошла, принеся им тосты, он почувствовал смутное волнение и попытался угадать через желтую вязаную фуфайку, какая у нее грудь. Когда она вышла, Берлиак объявил уверенным тоном: „Ты, естественно, тоже хотел переспать с матерью“. Он не задавал вопроса, а давал ответ. „Естественно“, – пожав плечами, сказал Люсьен. На следующий день ему было тревожно, он боялся, как бы Берлиак не возобновил этот разговор. Но он быстро успокоился: „В конце концов он скомпрометировал себя больше, чем я“. Его очень привлекала та научность, в которую облекались их признания, и в следующий четверг в библиотеке Сент-Женевьев он прочел труд Фрейда о сновидениях. Это было откровение. „Так вот в чем дело, – повторял Люсьен, бродя по улицам, – вот в чем дело!“ Затем он купил „Лекции по введению в психоанализ“ и „Психопатологию обыденной жизни“, и ему все стало ясно. Это странное ощущение, будто он не существует, та пустота, которую он давно ощущал в своем сознании, его сонливость, его растерянность, все эти тщетные усилия познать самого себя, что всегда наталкивались на какую-то завесу тумана. „Черт возьми, – думал он, – да у меня же комплекс“. Он рассказал Берлиаку, что в детстве воображал себя лунатиком, а все предметы никогда не казались ему вполне реальными. „Должно быть, – заключил он, – это мой скрытый комплекс“. – „То же и у меня, – сказал Берлиак, – у нас с тобой фирменные комплексы!“ Они пытались истолковывать свои сны и самые свои незначительные поступки, и Берлиак всегда был готов рассказать столько разных историй, что Люсьен даже слегка подозревал его в том, что он их придумывает или по крайней мере приукрашивает. Но они отлично понимали друг друга и объективно обсуждали самые деликатные темы; они признались друг другу, что носили маску веселости, обманывая окружающих, но в глубине души ужасно страдали. Люсьен освободился от своих тревог. Он с жадностью набросился на психоанализ, так как понял, что это именно то, в чем он нуждался, он теперь чувствовал себя окрепшим, не видел больше необходимости волноваться и вечно искать в своем сознании ощутимые проявления своего характера. Подлинный Люсьен был глубоко скрыт в бессознательном; надо было грезить о нем, никогда его не видя, как о человеке. Весь день напролет Люсьен размышлял о своих комплексах, не без некоторой гордости представляя себе тот таинственный, жестокий и яростный мир, что копошился под эмоциями его сознания. „Понимаешь, – говорил он Берлиаку, – с виду я вечно сонный и безразличный ко всему малый, не слишком-то интересный. Да и внутри меня, знаешь, все так на это похоже, что я чуть было не попался на эту удочку. Но я прекрасно знал, что есть нечто иное“. – „Всегда есть нечто иное“, – отвечал Берлиак. И, гордые собой, они улыбались друг другу. Люсьен написал поэму под названием „Когда туман рассеется“, Берлиак нашел ее замечательной, но упрекнул Люсьена, что он написал ее правильными стихами. Тем не менее они выучили ее наизусть, и, когда им хотелось поговорить о своем либидо, они охотно повторяли: „Огромные крабы, затаившиеся под покровом тумана“, потом – только „крабы“, подмигивая друг другу. Но через какое-то время Люсьен, когда оставался один – особенно вечером, – начинал находить все это страшноватым. Он не осмеливался больше смотреть в глаза матери и, когда заходил поцеловать ее перед сном, пугался, как бы некая темная сила не извратила его поцелуй и не заставила припасть к губам госпожи Флерье; это было так, словно в нем клокотал вулкан. Люсьен относился к себе бережно, чтобы не тревожить ту великолепную и опасную душу, которую он в себе открыл. Теперь он знал ей цену и боялся ее жутких пробуждений. „Мне страшно себя“, – думал он. Уже полгода как он отказался от онанизма, потому что это ему надоело, и ему приходилось много заниматься, но к одиноким наслаждениям вновь вернулся: каждый должен следовать своим наклонностям; книги Фрейда были переполнены рассказами о несчастных молодых людях, которые, резко порвав со своими привычками, заболевали неврозами. „А не сходим ли мы с ума?“ – спрашивал он Берлиака. И действительно, иногда по четвергам они чувствовали себя какими-то странными: сумерки украдкой заползали в комнату Берлиака, они выкуривали целые пачки сигарет с опиумом, руки у них дрожали. Тогда один из них вставал, не говоря ни слова, на цыпочках подбирался к двери и поворачивал выключатель. Желтый свет мгновенно заполнял комнату, и они с недоверием смотрели друг на друга.
Очень скоро Люсьен заметил, что его дружба с Берлиаком основывается на каком-то недоразумении: никто, разумеется, сильнее Люсьена не чувствовал волнующей красоты Эдипова комплекса, но он видел в нем главным образом признак той силы страсти, которую позднее он желал бы направлять на иные цели. Берлиаку, наоборот, нравилось находиться в таком состоянии, и он не хотел из него выходить. «Мы с тобой люди пропащие, – говорил он с гордостью, – неудачники. Мы никогда ничего не сделаем». – «Никогда ничего», – эхом вторил Люсьен. Но его это злило. По возвращении с пасхальных каникул Берлиак рассказал, что в Дижоне занимал вместе с матерью одну комнату в отеле; встав очень рано, он подошел к кровати спящей матери и осторожно приподнял одеяло. «Рубашка ее была вздернута», – усмехнулся он. Слушая его, Люсьен не мог подавить в себе легкого презрения к Берлиаку и почувствовал себя жутко одиноким. Конечно, это очень мило – обладать комплексами, но надо было уметь вовремя от них избавляться: разве сможет зрелый мужчина взять на себя ответственность и кем-то командовать, если он не преодолеет детскую сексуальность? Люсьен стал проявлять серьезное беспокойство: ему очень хотелось бы посоветоваться с каким-нибудь сведущим человеком, но он не знал, к кому обратиться. Берлиак часто рассказывал ему о некоем сюрреалисте по фамилии Бержер, который был весьма искушен в психоанализе и, похоже, оказывал на него, Берлиака, большое влияние; но он никогда не предлагал Люсьену познакомить его с ним. Люсьен был очень разочарован и потому, что он рассчитывал на то, что Берлиак будет поставлять ему женщин; он думал, что обладание красивой любовницей совершенно естественно изменило бы направление его мыслей. Но Берлиак больше никогда не говорил о своих красивых подружках. Иногда они прогуливались по большим бульварам и преследовали молодых бабенок, хотя и не осмеливались с ними заговорить. «А чего ты хочешь, старик, – говорил Берлиак, – мы не принадлежим к той породе, которая нравится. Женщины чувствуют в нас нечто такое, что их пугает». Люсьен молчал: Берлиак начинал его раздражать. Он часто отпускал довольно пошлые шутки насчет родителей Люсьена, называя их господином и госпожой Дюмолле. Люсьен прекрасно понимал, что сюрреалисту полагается презирать буржуазию вообще, но госпожа Флерье много раз приглашала Берлиака в дом и относилась к нему дружески, с доверием; не говоря о благодарности, простой долг приличия должен был помешать ему говорить о ней в подобном тоне. К тому же Берлиак был ужасен своей манией занимать деньги, которые он не отдавал: в автобусе у него всегда не было мелочи и приходилось платить за него; в кафе желание расплатиться возникало у него лишь в одном из пяти случаев. Люсьен однажды прямо сказал ему, что он этого не понимает, что друзья должны делить все подобные расходы поровну. Пристально посмотрев на него, Берлиак сказал: «Я так и думал, ты – анальный тип», объяснил ему фрейдовскую формулу «фекалии – золото» и фрейдистскую теорию скупости. «Я хотел бы только знать, – сказал он, – до каких лет мать подтирала тебя?» Они едва не поссорились.
С начала мая Берлиак стал пропускать занятия в лицее; теперь Люсьен встречался с ним после уроков на улице Пети-Шан, в баре, где они пили вермут «крусификс». Однажды во вторник, после полудня, Люсьен застал Берлиака, который сидел за столиком перед пустой рюмкой. «Явился, – сказал Берлиак. – Послушай, мне надо расплатиться, а у меня в пять прием у дантиста. Подожди меня, он живет рядом, я в полчаса обернусь». – «О'кей, – отвечал Люсьен, плюхаясь на стул. – Франсуа, дайте мне белого вермута». В этот момент в бар вошел мужчина и, заметив их, удивленно улыбнулся. Берлиак покраснел и поспешно встал. «Кто бы это мог быть?» – спросил про себя Люсьен. Пожимая руку незнакомцу, Берлиак встал так, что закрыл от него Люсьена; он что-то говорил тихим, быстрым голосом, а незнакомец отвечал ему громко: «Да нет, малыш, нет, ты неисправим, ты навсегда останешься паяцем». И в то же время, приподнявшись на носках, он со спокойной уверенностью разглядывал Люсьена через голову Берлиака. Ему можно было дать лет тридцать пять, у него было бледное лицо и великолепные седые волосы. «Наверняка это Бержер, – подумал Люсьен, и сердце его громко стучало, – как он красив!» Берлиак взял мужчину с седыми волосами под локоть каким-то робко-властным жестом.
– Пойдемте со мной, – сказал он, – я иду к дантисту, это в двух шагах отсюда.
– Но ты, кажется, с другом, – ответил тот, не сводя глаз с Люсьена. – Ты должен представить нас.
Люсьен встал, улыбаясь. «Попался!» – подумал он, щеки у него горели. Берлиак втянул шею в плечи, и Люсьену показалось на мгновение, что он сейчас откажется их знакомить.
– Ну, представь же меня, – весело сказал он. Но едва он это сказал, кровь прихлынула к его вискам; ему хотелось бы провалиться сквозь землю.
Берлиак развернулся и, не глядя на них, пробормотал:
– Люсьен Флерье, мой товарищ по лицею, господин Ахилл Бержер.
– Господин Бержер, я восхищаюсь вашими работами, – чуть слышно сказал Люсьен; Бержер обхватил его руку своими длинными тонкими пальцами и заставил его сесть. Наступила тишина; теплый, нежный взгляд Бержера обволакивал Люсьена; он все еще не отпускал его руки.
– Вас что-то тревожит? – мягко спросил он.
Люсьен откашлялся и в упор посмотрел на Бержера.
– Да, тревожит! – четко ответил он. Ему казалось, что он сейчас выдержал испытания обряда посвящения. Берлиак с секунду помешкал и, бросив на стол шляпу, со злостью снова сел на свое место. Люсьен сгорал от желания рассказать Бержеру о своей попытке самоубийства: ведь перед ним был человек, с которым следовало говорить о таких вещах грубо и без подготовки. Но из-за Берлиака Люсьен не решался ничего сказать, он ненавидел Берлиака.
– Есть у вас ракия? – спросил Бержер официанта.
– Нет, ракию они не держат, – с готовностью ответил Берлиак, – в этой лавочке вообще выпить нечего, кроме вермута.
– А что это желтое там, в графине? – спросил Бержер с мягкой непринужденностью.
– Это белый «крусификс», – ответил официант.
– Отлично, дайте мне его.
Берлиак вертелся на своем стуле: казалось, он разрывался между желанием расхвалить своих друзей и опасением выставить напоказ Люсьена в ущерб себе. Наконец он мрачно и гордо сказал:
– Он хотел убить себя.
– Черт возьми! – воскликнул Бержер. – Я так и думал.
Опять наступила пауза; Люсьен скромно потупил глаза, но думал про себя, скоро ли уберется Берлиак. Бержер вдруг взглянул на часы.
– А как же твой дантист? – спросил он.
Берлиак нехотя встал.
– Проводите меня, Бержер, – попросил он, – это в двух шагах.
– Зачем, ты же вернешься. А я составлю компанию твоему товарищу.
Берлиак постоял с минуту, переминаясь с ноги на ногу.
– Валяй, беги, – сказал Бержер властным тоном, – найдешь нас здесь.
Едва Берлиак вышел, Бержер поднялся и бесцеремонно уселся рядом с Люсьеном. Люсьен долго рассказывал ему о своем самоубийстве; он также признался, что желал свою мать, принадлежит к садистско-анальному типу, но, в сущности, ему ничего не нравится, и все в нем было комедией. Бержер слушал его молча, пристально на него глядя, и Люсьен находил, что это очень приятно – быть понятым. Когда он закончил, Бержер фамильярно обнял его за плечи, и Люсьена окутал запах одеколона и английских сигарет.
– Знаете, Люсьен, как я называю ваше состояние? – Люсьен с надеждой смотрел на Бержера: нет, он не ошибся.
– Я называю его Смятением, – сказал он.
Смятение – начало слова было нежным и чистым, словно лунный свет, но заключительное «ие» звучало громким медным звуком охотничьего рожка.
– Смятение, – повторил Люсьен.
Он чувствовал себя строгим и встревоженным, как тогда, когда признался Рири в том, что он лунатик. В баре было темно, но распахнутая дверь выходила на улицу, на светлую, золотистую дымку весны; под тонким ароматом, который источал холеный Бержер, Люсьен улавливал тяжелый запах темного зала, запах красного вина и сырого дерева. «Смятение… – думал он, – и куда только оно меня заведет?» Он толком не знал, что в нем открылось, – какое-то достоинство или новая болезнь; почти у самых глаз он видел подвижные губы Бержера, которые без устали то скрывали, то открывали блеск его золотого зуба.