Уж лучше, чем глухим и болтливым, подумал я и продолжал писать. Он разошелся вовсю, и его немыслимые изречения так же гипнотизировали, как вопль доски, подвергающейся насилию на лесопилке. — Нас понесло в Грецию.
Я вдруг снова различил слова. Довольно долго я воспринимал его речь как бессвязный шум. Я уже перешагнул рубеж и мог отложить работу до завтра. — Прости, и сильно вас понесло?
— Не говори гадостей, — сказал он. — Неужели ты не хочешь, чтобы я рассказал тебе, что было дальше?
— Нет, — ответил я.
Я захлопнул блокнот и сунул его в карман.
— И тебе не интересно, чем все кончилось?
— Нет.
— И тебе не интересны жизнь и страдания других людей?
— Только не твои.
— Ты свинья.
— Да.
— Я думал, ты поможешь мне, Хем.
— Я бы с радостью пристрелил тебя.
— Правда?
— Но это запрещено законом.
— А я для тебя сделал бы все, что угодно.
— Правда?
— Конечно.
— Тогда держись подальше от этого кафе. Начни с этого. — Я встал, подошел официант, и я расплатился.
— Можно, я провожу тебя до лесопилки, Хем?
— Нет.
— Ну, тогда встретимся в другой раз.
— Только не здесь.
— Само собой разумеется, — сказал он. — Я же обещал.
— Что ты пишешь? — спросил я и сделал ошибку. — Стараюсь написать что-нибудь получше. Так же, как и ты. Но это невероятно трудно.
— Если не получается, лучше не писать. Чего ты хнычешь? Поезжай домой.
Найди работу. Хоть повесься, но только молчи. Ты никогда не сможешь писать.
— Зачем ты так говоришь?
— Ты когда-нибудь слышал, как ты говоришь?
— Но ведь мы же говорим о том, как писать.
— Тогда лучше не будем говорить.
— Ты просто жесток, — сказал он. — Все говорят, что ты жесток, бессердечен и самонадеян. Я всегда тебя защищал. Но больше не стану. — Вот и хорошо.
— Как ты можешь быть таким жестоким с людьми? — Не знаю, — сказал я. — Послушай, раз ты не можешь писать, почему бы тебе не заняться критикой?
— По-твоему, стоит?
— Это будет отлично, — сказал я ему. — Ты сможешь писать, когда тебе вздумается. И не придется мучиться, что тебя захватило и ты останешься нем и глух. Тебя будут читать и уважать.
— По-твоему, из меня может выйти хороший критик? — Не знаю, хороший ли. Но критиком ты стать можешь. Всегда найдутся люди, которые помогут тебе, а ты будешь помогать своим. — Кому это-своим?
— Тем, с кем ты водишься.
— Ах, этим. У них есть свои критики.
— Вовсе не обязательно критиковать книги, — сказал я. — Существуют ведь картины, пьесы, балет, кино…
— Это звучит очень заманчиво, Хем. От души благодарю тебя. Это так увлекательно. И потом, ведь это тоже творчество. — Творческая сторона, вероятно, несколько переоценивается. В конце концов, бог сотворил мир всего за шесть дней, а на седьмой отдыхал. — И ведь ничто не помешает мне одновременно заниматься творческой работой.
— Ничто на свете. Разве что требования, которые ты будешь предъявлять в своих критических статьях, окажутся слишком большими для тебя самого. — Они и будут большими. Можешь не сомневаться.
— Я и не сомневаюсь.
Передо мной уже был критик, и я спросил, не хочет ли он выпить, и он согласился.
— Хем! — сказал он, и я понял, что теперь со мной говорит критик, так как в разговоре они ставят имя собеседника в начале предложения, а не в конце. — Должен сказать, я нахожу твои рассказы немного суховатыми. — Очень жаль.
— Хем, они слишком худосочны, слишком ощипаны.
— Это нехорошо.
— Хем, они слишком сухи, худосочны, слишком ощипаны, слишком жилисты.
Я виновато нащупал в кармане кроличью лапку.
— Я постараюсь подкормить их немного.
— Но только смотри, чтобы они не разжирели. — Хэл, — сказал я, пробуя говорить, как критики. — Я постараюсь не допустить этого.
— Рад, что наши мнения сходятся, — сказал он великодушно.
— Но ты не забудешь, что сюда нельзя приходить, когда я работаю?
— Разумеется, Хем. Теперь у меня будет свое кафе.
— Ты очень любезен.
— Стараюсь, — сказал он.
Было бы интересно и поучительно, если бы этот молодой человек стал известным критиком, но он им не стал, хотя я некоторое время на это очень надеялся.
Я не думал, что он может прийти уже на следующий день, но рисковать не хотел и решил один день не ходить в «Клозери». Поэтому на следующее утро я проснулся пораньше, прокипятил соски и бутылочки, приготовил молочную смесь, разлил ее по бутылочкам, дал одну мистеру Бамби и уселся работать за обеденным столом, пока все, кроме него, Ф. Киса-нашего кота-и меня, еще спали. Оба они вели себя тихо, и их общество было приятно, и мне работалось как никогда. В те дни можно было обойтись без чего угодно-даже без кроличьей лапки, но было приятно чувствовать ее в кармане.
В кафе «Купол» с Пасхиным
Вечер был чудесный, я весь день напряженно работал и теперь вышел из нашей квартиры над лесопилкой, прошел через двор, мимо штабелей досок и бревен, захлопнул за собой калитку, перешел улицу, вошел в заднюю дверь булочной, где так вкусно пахло свежеиспеченным хлебом, и вышел на бульвар Монпарнас. В булочной горел свет, смеркалось, и я пошел по темнеющей улице и задержался на открытой террасе ресторана «Тулузский негр», где наши салфетки в красную и белую клетку, продетые в деревянные кольца, лежали на специальном столике. Я прочитал лиловое меню, отпечатанное на мимеографе, и увидел, что plat du jour[22] было cassoulet[23]. И уже от одного этого мне захотелось есть.
Хозяин ресторана, господин Лавинь, спросил, как мне работалось, и я ответил, что очень хорошо. Он сказал, что видел, как я писал на террасе «Клозери-де-Лила» рано утром, но не заговорил со мной, потому что я был поглощен работой.
— У вас был вид человека, заблудившегося в тропическом лесу, — сказал он.
— Когда я работаю, я как слепой кабан.
— Но разве вы были не в тропическом лесу, мосье?
— В зарослях, — ответил я.
Я пошел дальше по улице, заглядывая в витрины и радуясь весеннему вечеру и идущим навстречу людям. В трех самых больших кафе сидели люди, которых я знал в лицо, и другие, с которыми я был знаком. Но вечером, когда зажигались огни, вокруг всегда было множество гораздо более симпатичных и совсем незнакомых мне людей, которые торопливо шли мимо в поисках места, где можно было бы выпить вдвоем, поужинать вдвоем, а потом любить друг друга. Люди в больших кафе, возможно, занимаются тем же, а возможно, они сидят и пьют, разговаривают и любят только для того, чтобы их видели другие. Люди, которые мне нравились и с которыми я не был знаком, ходили в большие кафе, потому что там можно было затеряться, и на них никто не обращал внимания, и они могли побыть вдвоем. К тому же в те дни цены в больших кафе были дешевые, там подавали хорошее пиво и аперитивы стоили недорого-их цена была четко обозначена на блюдечках.
В тот вечер мне приходили в голову такие вот здравые, но не слишком оригинальные мысли, и я чувствовал себя чрезвычайно добродетельным, потому что весь день хорошо и много работал, хоть и отчаянно хотелось поехать на скачки. Но в то время я не мог позволить себе посещать скачки, несмотря на то что при старании всегда можно было кое-что выиграть. Тогда еще не применялась ни проверка слюны, ни другие методы, с помощью которых выявляют искусственно возбужденных лошадей, и допинг применялся чрезвычайно широко. Но рассчитывать шансы лошадей, получивших стимулирующие средства, определять их состояние еще в загоне и ставить последние деньги, полагаясь на наблюдения, граничащие с интуицией, — все это едва ли может продвинуть молодого человека, имеющего жену и ребенка, в его занятиях литературой, которые требуют всех его сил и всего времени. С точки зрения любых норм мы по-прежнему были очень бедны, и я все еще, чтобы немного сэкономить, говорил жене, что приглашен на обед, а потом два часа гулял в Люксембургском саду и, вернувшись, рассказывал ей, как великолепен был обед. Если не обедать, когда тебе двадцать пять и ты сложен, как тяжеловес, голод становится нестерпимым. Но голод обостряет восприятие, и я заметил, что многие люди, о которых я писал, имели волчий аппетит, любили хорошо поесть и в подавляющем большинстве всегда были не прочь выпить.
В ресторане «Тулузский негр» мы пили хороший кагор, заказывали четверть бутылки, полбутылки, а то и целый графин и обычно на одну треть разбавляли вино водой. Дома, над лесопилкой, у нас было корсиканское вино, отличавшееся большой крепостью и низкой ценой. Это было подлинно корсиканское вино, и даже если его разбавить водой наполовину, оно все же оставалось вином. В Париже в то время можно было неплохо жить на гроши, а периодически не обедая и совсем не покупая новой одежды, можно было иной раз и побаловать себя. Из «Селекта» я сразу ушел, как только увидел там Гарольда Стирнса, который наверняка заговорил бы о лошадях, а от этих животных я только что с чистой совестью и легким сердцем решил отречься навсегда. Исполненный в тот вечер сознания своей праведности, я прошел мимо всего набора завсегдатаев «Ротонды» и, презрев порок и стадный инстинкт, перешел на другую сторону бульвара, где было кафе «Купол». В «Куполе» тоже было полно, но там сидели люди, которые хорошо поработали.
Там сидели натурщицы, которые хорошо поработали, и художники, которые работали до наступления темноты, и писатели, которые закончили дневной труд себе на горе или на радость, и пьяницы, и всякие любопытные личности — некоторых я знал, а другие были просто так, реквизитом. Я прошел через зал и подсел к Пасхину, с которым были две сестры-натурщицы. Пасхин помахал мне, когда я еще стоял на тротуаре улицы Деламбра, размышляя, зайти выпить или нет. Пасхин был очень хороший художник, и он был пьян-целеустремленно и привычно пьян, но при этом сохранял полную ясность мысли. Обе натурщицы были молодые и хорошенькие. Одна-смуглая брюнетка, маленькая, прекрасно сложенная, обманчиво-хрупкая и порочная. Другая — — ребячливая и глупая, но очень красивая недолговечной детской красотой. Ее фигура уступала фигуре сестры-она была какая-то очень худая, как, впрочем, и все той весной.
— Добрая сестра и злая сестра, — сказал Пасхин. — У меня есть деньги.
Что будешь пить?
— Une demi-blonde[24] — сказал я официанту.
— Выпей виски. У меня есть деньги.
— Я люблю пиво.
— Если бы ты действительно любил пиво, ты бы сидел у Липпа. Ты, наверно, работал.
— Да.
— Двигается?
— Как будто.
— Прекрасно. Я рад. И тебе пока еще ничего не надоело?
— Нет.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать пять.
— Хочешь переспать с ней? — Он посмотрел на темноволосую сестру и улыбнулся. — Ей это будет полезно.
— Наверно, с нее на сегодня хватит и вас.
Она улыбнулась мне, приоткрыв губы.
— Он распутник, — сказала она, — но очень милый.
— Ты можешь пойти с ней в студию.
— Нельзя ли без свинства? — сказала светловолосая сестра.
— А тебя кто спрашивает? — отрезал Пасхин.
— Никто. Захотела и сказала.
— Будем чувствовать себя свободно, — сказал Пасхин. — Серьезный молодой писатель, и доброжелательный мудрый старый художник, и две молодые красивые девушки, у которых впереди вся жизнь. Так мы и сидели, и девушки прихлебывали из своих рюмок, Пасхин выпил еще один коньяк с содовой, а я пил пиво, но никто не чувствовал себя свободно, кроме Пасхина. Брюнетка то и дело меняла позу, выставляя себя напоказ, поворачивалась в профиль так, чтобы свет подчеркивал линии ее лица, и показывала мне обтянутую черным свитером грудь. Ее коротко подстриженные волосы были черные и гладкие, как у восточных женщин. — Ты целый день позировала, — сказал ей Пасхин. — Тебе непременно надо демонстрировать этот свитер здесь, в кафе?
— Мне так нравится, — сказала она.
— Ты похожа на яванскую куклу, — сказал он.
— Не глазами, — сказала она. — Это не так просто.
— Ты похожа на бедную, совращенную poupйe[25]. — Может быть, — сказала она. — Но зато живую. А о тебе этого не скажешь.
— Ну, это мы еще увидим.
— Прекрасно, — сказала она. — Я люблю доказательства.
— Тебе их было недостаточно сегодня?
— Ах, это, — сказала она и подставила лицо последним отблескам вечернего света. — Тебя просто взбудоражила работа. Он влюблен в свои холсты, — сказала она мне. — Вечно какая-нибудь грязь. — Ты хочешь, чтобы я писал тебя, платил тебе, спал с тобой, чтобы у меня была ясная голова и чтобы я еще был влюблен в тебя, — сказал Пасхин. —
Ах ты, бедная куколка.
— Я вам нравлюсь, мосье, не правда ли? — спросила она.
— Очень.
— Но вы слишком большой, — сказала она огорченно.
— В постели все одного роста.
— Неправда, — сказала ее сестра. — И мне надоел этот разговор. — Послушай, — сказал Пасхин. — Если ты считаешь, что я влюблен в холсты, завтра я нарисую тебя акварелью.
— Когда мы будем ужинать? — спросила ее сестра. — И где?
— Вы с нами поужинаете? — спросила брюнетка.
— Нет. Я иду ужинать со своей lйgitime[26]. — Тогда жен называли так.
А теперь говорят: моя rйguliиre[27].
— Вы обязательно должны идти?
— И должен и хочу.
— Ну, тогда иди, — сказал Пасхин. — Да смотри не влюбись в машинку.
— В таком случае я стану писать карандашом. — Завтра акварель, — объявил он. — Ну ладно, дети мои, я выпью еще рюмочку, и пойдем ужинать, куда вы захотите.
— К «Викингу», — сказала брюнетка.
— Именно, — поддержала ее сестра.
— Ладно, — согласился Пасхин. — Спокойной ночи, jeune homme[28].
Приятных снов.
— И вам того же.
— Они не дают мне спать, — сказал он. — Я никогда не сплю.
— Усните сегодня.
— После «Викинга»? — Он ухмыльнулся, сдвинув шляпу на затылок. Он был больше похож на гуляку с Бродвея девяностых годов, чем на замечательного художника. И позже, когда он повесился, я любил вспоминать его таким, каким он был в тот вечер в «Куполе». Говорят, что во всех нас заложены ростки того, что мы когда-нибудь сделаем в жизни, но мне всегда казалось, что у тех, кто умеет шутить, ростки эти прикрыты лучшей почвой и более щедро удобрены.
Эзра Паунд и его «Бель Эспри»
Эзра Паунд был всегда хорошим другом и всегда оказывал кому-то услуги. Его студия на Нотр-Дам-де-Шан, в которой он жил со своей женой Дороти, была так же бедна, как богата была студия Гертруды Стайн. Но в ней было много света, и стояла печка, и стены были увешаны картинами японских художников, знакомых Эзры. Все они у себя на родине были аристократами и носили длинные волосы. Когда они кланялись, их черные блестящие волосы падали вперед. Они произвели на меня большое впечатление, но картины их мне не нравились. Я их не понимал, хотя в них не было тайны, а когда я их понял, то остался к ним равнодушен. Очень жаль, но я тут ничего не мог поделать. А вот картины Дороти мне очень нравились, и сама Дороти, на мой взгляд, была очень красива и прекрасно сложена. Еще мне нравилась голова Эзры работы Годье-Бржески и все фотографии творений этого скульптора, которые показывал мне Эзра и которые были в книге Эзры о нем. Кроме того, Эзре нравились картины Пикабиа, но я тогда считал их никудышными. И еще мне не нравились картины Уиндхема Льюиса, которые очень нравились Эзре. Ему нравились работы его друзей, что доказывало глубину его дружбы и самым губительным образом отражалось на его вкусе. Мы никогда не спорили об этих картинах, так как я помалкивал о том, что мне не нравилось. Я считал, что любовь к картинам или литературным произведениям друзей мало чем отличается от любви к семье и, следовательно, критиковать их невежливо. Порой приходится немало вытерпеть, прежде чем начнешь критически отзываться о своих близких или родных жены; с плохими же художниками дело обстоит проще, потому что они, в отличие от близких, не могут сделать ничего страшного и ранить в самое больное место. Плохих художников просто не надо смотреть. Но даже когда вы научитесь не смотреть на близких, и не слышать их, и не отвечать на их письма, все равно у них останется немало способов причинять зло. Эзра относятся к людям с большей добротой и христианским милосердием, чем я. Его собственные произведения, если они ему удавались, были так хороши, а в своих заблуждениях он был так искренен, и так упоен своими ошибками, и так добр к людям, что я всегда считал его своего рода святым. Он был, правда, крайне раздражителен, но ведь многие святые, наверно, были такими же. Эзра попросил, чтобы я научил его боксировать, и вот как-то вечером во время одного из таких уроков у Эзры в студии я и познакомился с Уиндхемом Льюисом. Эзра начал боксировать совсем недавно, и мне было неприятно учить его в присутствии его знакомого, и я старался, чтобы он показал себя с лучшей стороны. Однако это не очень получалось, потому что Эзра привык к приемам фехтования, а мне надо было научить его работать левой и выдвигать вперед левую ногу, а потом уже ставить параллельно ей правую. Это были самые элементарные приемы. Но мне так и не удалось научить его хуку левой, а правильное положение правой было для него делом далекого будущего. Уиндхем Льюис носил широкополую черную щляпу, в которых обычно изображают обитателей Латинского квартала, и был одет, как персонаж из «Богемы». Лицо его напоминало мне лягушку-обыкновенную лягушку, для которой Париж оказался слишком большой лужей. В то время мы считали, что любой писатель, любой художник может одеваться в то, что у него есть, и что для людей искусства не существует официальной формы; Льюис же был одет в мундир довоенного художника. На него было неловко смотреть, а он презрительно наблюдал, как я увертывался от левой Эзры или принимал удары на открытую правую перчатку.