И он вынул письма — в сундуке их была целая груда — письма на белой и на цветной бумаге: очень длинные, совсем короткие, всего в одну строку, открытки, письма со вложенными в них засохшими цветами, краткие заметки, сделанные им самим, чтобы напомнить об обстоятельствах, при которых он их получил, и фотографии, испорченные, несмотря на принятые меры. Все это было зовом прошлого; многое он получил от женщин, теперь уже покойных, или от тех, с которыми не виделся более десяти лет.
Во всем этом говорилось о чувственности или нежности, не затрагивая событий его жизни; в целом это являло собой огромную фреску, которая с большой эмоциональной силой описывала его жизнь, не рассказывая ее, — описывала очень смутно и вместе с тем очень точно. В этом было живое воспоминание о поцелуях в губы, — свежие губы, на которых он не задумываясь оставил бы душу, если бы их от него не отвели — воспоминание, заставлявшее его долго плакать. И хотя он был так слаб и так разочарован, выпивая залпом немного этих еще живых воспоминаний, как выпил бы стакан горячего вина, созревшего на солнце, которое сожгло его жизнь, — но он чувствовал теплый приятный трепет, какой чувствуем мы весной, поправляясь после болезни, и зимой, когда склонившись сидим у очага. Сознание, что его старое изношенное тело когда-то горело этим огнем, побуждало его к жизни — горело этим всепожирающим пламенем. Потом, вспомнив, что тени движущиеся, увы! неуловимы, суть только тени и что скоро все они сольются в вечном мраке, он опять принимался рыдать.
И тогда, сознавая, что это только призраки, призраки огня, пламенеющего теперь где-то в другом месте, которого он никогда больше не увидит, — он все же начинал боготворить эти тени, обретать в них некую жизнь, контрастирующую с полным забытьём, какое скоро должно было наступить.
О, все эти поцелуи, все эти целованные волосы, и все лобзания и ласки, расточавшиеся затем, чтобы опьянить, и нарастающие, как музыка или как вечер! Такова возлюбленная, державшая его в плену так прочно, что ему все было безразлично, за исключением одного: отдать себя на служение ей, — возлюбленная, уходившая настолько прозрачной, что он больше не мог удержать ее, удержать аромат, который распространяли развевающиеся полы ее манто. Он корчился от желания опять почувствовать пережитое, воскресить его и пригвоздить его перед собой, как бабочку. И с каждым разом это становилось труднее. Так он и не поймал ни одной бабочки, но каждый раз пальцами стирал волшебные краски с их крыльев; вернее, он видел их в зеркале и тщетно ударялся о стекла, чтобы прикоснуться к ним, и каждый раз зеркало только тускнело, а он видел их не такими отчетливыми и менее пленительными. И ничто не могло омыть это потускневшее зеркало его сердца теперь, когда больше не овевало его очищающее дыхание молодости или гения. Почему? В силу какого неведомого закона, управляющего нашей жизнью, какого таинственного равноденствия нашей осени?..
И с каждым разом притуплялась горечь потери — потери поцелуев, этого запаха, этого благоухания, которыми он раньше бредил.
И он был огорчен тем, что печаль уже не так сильна. Прошло время, и эта печаль исчезла. И затем ушли все печали, а радостям и уходить было нечего. Они давным-давно умчались, окрыленные, с цветущими ветвями в руках, покинули это жилище, недостаточно юное для них. Наконец, как все, он умер.
VIII. Реликвии
Я скупил все продававшиеся вещи той, другом которой мне так хотелось стать и которая не согласилась даже поговорить со мной. У меня колода маленьких карт, развлекавших ее по вечерам, обе маленькие обезьянки-уистити, три романа с ее гербом на переплете, ее собачка. Вам, вам принадлежали все свободные часы ее, наиболее неприкосновенные, наиболее тайные, и вы не наслаждались ими. Как насладился бы ими я, вы даже не желали их, вы не сознавали своего счастья и не можете поведать о нем!
Карты, которые она держала в своих пальцах каждый вечер, играя с любимыми из друзей, карты, которые видели, как она скучает или смеется, которые присутствовали при начале ее романа и которые она положила затем, чтобы поцеловать того, кто с тех пор приходил каждый вечер с ней играть; книги, которые она раскрывала и закрывала в постели, по воле прихоти или усталости, выбранные по минутному капризу; своей мечтой она их пронзала и собственные мечты примешивала к тем, какие в них были и помогали ей глубже уйти в грезы, — неужели вы ничего не удержали от нее, и неужели ничего мне не скажете?
Романы — ведь она мысленно следила за жизнью ваших героев и вашего автора; карты — ведь она по-своему вместе с вами переживала покой, а подчас и лихорадочность интимных мгновений, — неужели вы не сохранили ничего от ее мысли, которую мы то отвлекали, то заполняли, от ее сердца, которое вы раскрывали и утешали?
Дамы, короли, валеты — неподвижные гости самых безумных из ее празднеств; герои и героини романов, обступившие ее у постели, под перекрестным огнем ее лампы и ее глаз, задумчиво уходившие в свои тихие, но многоголосые сны, — вы не могли утратить всего аромата, которым пропитался воздух ее комнаты. Ткань ее платьев, прикосновение ее рук или колен.
Вы сохранили складки, которые вам придала ее рука, то радостная, то нервная; вы еще храните, быть может, знаки слез, что заставило ее проливать горе, книжное или житейское; эту живую окраску дал вам свет, который заставлял блистать ее глаза. Я с трепетом прикасаюсь к вам, боясь услышать от вас признания, встревоженный вашим молчанием. Увы! Быть может, она, как и вы, очаровательные и крепкие существа, была лишь бесчувственным, бессознательным свидетелем собственной грации. Ее подлинно-реальная красота пребывала, быть может, только в моем тяготении. Она прожила свою жизнь, но я один, быть может, воплотил ее в мечту.
IX. Лунная соната
1
Воспоминание о требовательности моего отца, о равнодушии Пии, об ожесточении моих врагов истощило меня больше, чем усталость после дороги. Общество Ассунты, ее пение, ее нежность по отношению ко мне, которого она так мало знала, ее красота, ее аромат, сохранившийся даже в порывах морского ветра, перо на ее шляпе, жемчуг вокруг ее шеи — все это днем меня развлекало. Но часов около девяти вечера, чувствуя себя подавленным, я попросил ее вернуться с экипажем, а меня оставить здесь отдохнуть на воздухе. Мы почти доехали до Онорлера; место было удачно выбрано у стены, у входа в двойную аллею, обсаженную большими деревьями, защищавшими от ветра; воздух был мягким; она согласилась и покинула меня. Я лег на траву, лицом к темному небу; меня укачивал шум моря, который я слышал позади себя. Очень скоро я задремал.
Вскоре мне приснилось, что передо мной закат солнца освещает вдали песок и море. Спускались сумерки, и мне казалось, что этот закат и эти сумерки были таким же закатом и такими же сумерками, как все другие. Но мне подали письмо, я хотел прочесть его и ничего не мог разобрать. Тогда только я заметил, что несмотря на впечатление, будто повсюду разлит сильный свет, было очень темно. Этот закат солнца был необычайно бледным, и на небе, магически освещенном, сгущался мрак и требовалось тягостное напряжение, чтобы разглядеть раковину. Среди сумерек, какие видишь во сне, это был словно закат больного и потерявшего краски солнца на берегу полярного моря. Мои огорчения вдруг рассеялись; решения, принятые моим отцом, чувства Пии, непорядочность моих врагов еще имели надо мной власть, но уже не подавляя меня, а только как необходимость, естественная и ставшая безразличной. Противоречие этого темного сверкания, чудо этого волшебного успокоения моих страданий не внушали мне ни малейшего недоверия, ни малейшего страха, но меня окутывало, заливало, затопляло все возраставшее чувство неги, упоительная сила которого заставила меня в конце концов проснуться. Я открыл глаза. Сверкающий и тусклый, мой сон простирался вокруг меня. Стена, к которой я прислонился, чтобы спать, была залита светом, и тень плюща была на ней такой же живой, как в четыре часа дня. Листья голландского тополя, приподнятые неощутимым ветром, сверкали. Видны были волны и белые паруса на море, небо было чистым, взошла луна. Время от времени по ней пробегали легкие облака, и тогда они окрашивались в голубоватые тона, которые своей бледностью напоминали студень медузы или глубь опала. Но сверкавшего вокруг меня света глаза мои не находили нигде. Даже в траве держался мрак. Леса, канава были абсолютно черными. Вдруг, медленно, как тревога, назрел шум, быстро возрос и как будто прокатился по лесу. Это был шелест листьев, потревоженных легким ветром. Я слышал, как один за другим набегали они, словно волны, разбивались о всепоглощающий покой ночи. Потом и этот шум затих, пропал. Передо мной, по узкой полосе луга, заключенной между двумя тенистыми аллеями, казалось, река катила свои воды, замкнутые этими набережными из тени. Лунный свет, вырывая из мрака, поглотившего их, домик сторожа, листья, парус, не пробудил их. Среди этой тишины сна он освещал лишь смутное обличие их формы, не позволяя различить контуры, которые дым делал для меня такими реальными, подавляющими меня бесспорностью своего присутствия и неизменностью своего банального соседства. Дом без двери, крона дерева без ствола, почти без листьев, парус без барки казались не реальностью, жестоко неопровержимой и монотонной — обычной, а странным, зыбким и блестящим сном уснувших деревьев, утопающих во мраке. Действительно, никогда леса не спали таким глубоким сном; чувствовалось, что луна воспользовалась этим, чтобы устроить на небе и на море этот великий бледный и нежный праздник. Моя печаль рассеялась. Я слышал, как отец мой бранит меня, как Пиа смеется надо мной, как враги мои строят мне козни, и ничто из всего этого не принимал я за действительность. Единственной реальностью был этот нереальный свет, и я с улыбкой взывал к нему. Я не понимал, какое таинственное сходство связывало мои страдания с торжественными мистериями, совершавшимися в лесах, на небе и на море, но я чувствовал, что их утешение, их прощение были мне даны, и было неважно, что ум мой не постигает тайны, раз сердце мое так хорошо ее понимает. Я называл по имени святую мать ночи, моя печаль признала в луне свою бессмертную сестру, луна сверкала на преобразившейся скорбной ночи, и в моем сердце, в котором рассеялись тучи, взошла луна.
2
Но вот я услышал звук шагов. Ассунта шла ко мне. Я видел ее бледное лицо, возвышавшееся над широким темным плащом. Она мне сказала, слегка понижая голос: «Я боялась, что вам будет холодно; мой брат лег, я вернулась». Я приблизился к ней; я дрожал; она укрыла меня своим плащом и, чтобы он не упал, обвила мою шею рукой. Мы прошли несколько шагов под деревьями, в глубоком мраке. Что-то сверкнуло впереди, я не успел отступить назад и отскочил в сторону, полагая, что мы наткнулись на ствол, но препятствие ускользнуло из-под наших ног, мы наступили на пятно лунного света. Я приблизил ее голову к своей. Она улыбнулась, а я заплакал; я видел, что она тоже плачет. Тогда мы поняли, что луна плачет, и что ее печаль созвучна нашей. Ранящие и нежные звуки ее света проникали до самого сердца. Она плакала, как мы, и, как это бывает с нами почти всегда, она плакала, не зная отчего, но чувствуя так глубоко, что своим кротким отчаянием она неотразимо увлекала леса, поля, небо, которое снова отражалось в море, и мое сердце, которое, наконец, могло читать в ее сердце.
X. Источник слез, что таит в себе любовь минувшая
Возвращение романистов или героев к любви умершей, как ни было бы оно трогательно для читателя, к сожалению, весьма искусственно. Это контраст между безмерностью нашей прошлой любви и полнотой нашего настоящего безразличия; тысяча подробностей (имя, упомянутое в разговоре, письмо, найденное в ящике, встреча с самим человеком, или запоздавшее им обладание) заставляет нас осознать, что контраст этот, столь потрясающий в произведении искусства — в жизни мы холодно отмечаем именно потому, что настоящее наше состояние есть безразличие и забвение, и если возлюбленная и любовь нам еще нравятся, то любование это эстетическое, ибо волнение, способность страдать исчезли с любовью. Острая печаль этого контраста — явление этического порядка. Она стала бы психологически реальна, если бы писатель познакомил с нею тогда, когда страсть зарождалась, а не тогда, когда любовь умерла.
Действительно, часто, когда, предупрежденные нашим опытом и нашей проницательностью, мы начинаем любить — несмотря на протест нашего сердца, которому чувство, чувство обманное, говорит о вечности любви, — мы знаем, что наступит день, когда та, мыслью о которой мы живем, станет нам такой же безразличной, как сейчас безразличны нам все остальные люди… Настанет время, и мы услышим ее имя, не испытывая при этом мучительного наслаждения, мы без трепета будем смотреть на ее почерк, мы не свернем с пути, чтобы увидеть ее на улице, мы без смущения встретимся с нею, мы будем обладать ею без прежней страсти. Это верное предвидение будущего, несмотря на нежное и такое глубокое предчувствие вечной любви, заставит нас тогда плакать, а любовь, которая еще встанет над нами, как божественное утро, нескончаемо таинственное и печальное, уделит нашей скорби часть своих безмерных далей, столь странных и глубоких, долю своего волшебного отчаяния…
XI. Дружба
Сладостно, когда ты печален, зарыться в теплую постель и, забыв о напряжении воли, о всяком сопротивлении, даже голову закрыв одеялом, отдаться всецело своему горю, стеная, как ветви под осенним ветром. Но есть ложе иное, лучшее, полное божественных ароматов. Эта наша нежная, наша глубокая, наша непостижимая дружба. Когда мне печально и холодно, я укутываю в нее свое сердце. Даже мысль мою зарывая в нашу горячую нежность, не воспринимая больше ничего извне и не желая уже защищаться, обезоруженный, но чудом нашей нежности, сейчас же подкрепленной и непобедимой, — я плачу от горя и от радости, что у меня есть кто-то, кому вверишь их.
XII. Призрачная сила горя
Будем благодарны тем, кто дает нам счастье: они восхитительные садовники, насаждающие цветы в нашей душе. Но еще более будем благодарны коварным или хотя бы равнодушным женщинам, жестоким друзьям, причинившим нам горе. Они опустошили наше сердце, теперь усеянное обломками, они вырвали с корнями стволы и поломали самые нежные ветви, словно опустошительный ветер — ветер, заронивший в землю несколько добрых зерен для сомнительных всходов.
Разбив ряд маленьких радостей, укрывавших от нас нашу великую нищету, опустошив наше сердце, они позволили нам, наконец, увидеть наше сердце и его судить. Так же благотворны для нас грустные пьесы, поэтому их следует предпочитать веселым, которые обманывают, а не утоляют наш голод. Хлеб, который должен питать нас, горек. В счастливой жизни чужие судьбы не являются нам в своем подлинном виде; они искажаются нашим расчетом или страстями. Но в отрешенности, которую несет с собой страдание, в чувстве скорбной красоты, в театре, судьбы других людей и сама наша судьба дают, наконец, нашей напряженной душе возможность услышать вечные слова о долге и истине. Скорбное творчество подлинного художника говорит с нами этим голосом страдавших, который заставляет каждого страдавшего в жизни человека бросить немедленно все и слушать.
Увы! То, что чувство принесло — уносит этот ветреник, и печаль, которая выше веселья — недолговечной добродетели. Мы позабыли наутро и трагедию, которая вчера вечером вознесла нас так высоко, что мы обозрели всю свою жизнь. Пройдет год, и, быть может, мы забудем об измене женщины, о смерти друга. В эти обрывки сна, эти поблекшие и осыпавшиеся радости, ветер заронил доброе семя, орошенное дождем слез, но слезы высохнут слишком скоро, и семя не взойдет.
XIII. Похвала плохой музыке
Питайте отвращение к плохой музыке, но не презирайте ее. Ее исполняют гораздо чаще, с большим увлечением, чем прекрасную, и потому мечты и слезы людей ее пропитали. Уважайте ее за это. Ее роль, ничтожная в истории искусства, исключительна по своему значению в истории человеческого чувства. Уважение — я не говорю любовь — к плохой музыке есть не только своеобразное милосердие хорошего вкуса или проявление скептицизма. Нет, кроме этого, уважение есть сознание значительности социальной роли музыки. Сколько есть мелодий, в глазах музыканта не имеющих никакой цены, — мелодий, которым толпы романтических юношей и влюбленных поверяют свои чувства. Сколько «Золотых колец», страницы которых каждый вечер переворачивают дрожа прославленные руки и которые орошают слезами прекраснейшие в мире глаза, чьей печальной и сладостной дани позавидовал бы великий мастер, сколько «О, не просыпайся» — искусных и вдохновенных поверенных, которые облагораживают горе, питают мечту и взамен пламенного признания, сделанного им, даруют пьянящую иллюзию красоты. Иная невыносимая ритурнель, которую чуткое ухо откажется слушать, завоевывает тысячи душ, хранит тайну тысяч жизней, для которых она была вдохновением и утешением, всегда полураскрытым на пюпитре пианино. Иное арпеджио, иное «вступление» заставляли звучать в душе многих влюбленных, многих мечтателей, райские мелодии или голос любимой. Тетрадь скверных романсов, потрепанная от частого пользования, должна нас трогать, как кладбище. Что за беда, если на могилах безвкусные памятники с надписями. Из этого праха, перед воображением, исполненным симпатии и уважения, вспорхнет сонм душ, в клюве держа еще свежую мечту, позволявшую им радоваться или плакать в мире здешнем.
XIV. Встреча на берегу озера
Вчера, перед тем как отправиться обедать в Булонский лес, я получил письмо от Нее, в котором после восьмидневного перерыва она писала довольно холодно в ответ на отчаянное письмо о своем спасении, что ей не удастся проститься со мной до отъезда. А я довольно холодно ответил, что так, пожалуй, будет лучше и пожелал хорошо провести лето. Затем я оделся и в открытом экипаже поехал лесом. Я был глубоко печален, но спокоен. Я решил забыть, я твердо это решил: все дело в сроке.
Когда мой экипаж свернул в аллею близ озера, я заметил в конце узенькой тропинки, огибающей озеро в пятидесяти метрах от аллеи, женщину. Она шла медленно. Сначала я ее не разглядел. Но когда она, в знак приветствия, махнула рукой, я узнал ее, несмотря на разделявшее нас расстояние. Это была Она! Я приветствовал ее низким поклоном. А она продолжала смотреть на меня, словно хотела, чтобы я остановился и взял ее с собой. Я этого не сделал, но вскоре почувствовал, что сильно волнуюсь. «Я так и знал!» — воскликнул я. Есть какая-то причина, неизвестная мне, которая всегда заставляла ее притворяться равнодушной. Она любит меня, милая! Беспредельное счастье, непоколебимая уверенность преисполнили меня, я почувствовал, что теряю сознание, и разразился рыданиями. Экипаж подъезжал к Арменоивиллю, я вытер глаза, и перед ними предстал, словно затем, чтобы осушить слезы, ласковый привет ее руки и взгляд ее слегка вопрошающих глаз, просящих разрешения сесть ко мне в экипаж.