«Мсье,
Г-жа де Бюивр сообщила мне о вашем любезном намерении. Как я тронута и как благодарна вам! Но одна мысль беспокоит меня. Не нашел ли де Лалеанд нескромным мое желание? Если вам это неизвестно, спросите у него и ответьте мне, когда узнаете, всю правду. Это очень занимает меня, и своим ответом вы доставите мне удовольствие. Еще раз благодарю вас.
Примите уверения в моих наилучших чувствах
Час спустя лакей принес ей такое письмо:
«Не тревожьтесь, мадам, де Лалеанд не узнал о вашем желании послушать его. Я спросил у него, когда он сможет приехать ко мне, чтобы поиграть, не упоминая, по чьей просьбе я это делаю. Он ответил мне из Биаррица, что вернется не раньше января. Вам не за что благодарить меня. Самой большей радостью для меня было бы доставить хотя бы маленькую радость вам.
Теперь уже ничего не оставалось делать. Она становилась все грустней и грустней, мучилась тем, что так огорчается сама и огорчает свою мать. Она поехала на несколько дней в деревню, а затем отправилась в Трувилль. Здесь она слышала, как говорили о желании де Лалеанда играть роль в свете; когда какой-то князь, изощряясь в любезности, спросил: «Чем я мог бы доставить вам удовольствие?» — она почти развеселилась при мысли, как он удивился бы, если бы она ответила ему искренне; и она затаила в себе всю упоительную горечь иронии этого контраста: между трудными поступками, совершенными ради того, чтобы понравиться ей, и маленьким, таким легким и невозможным поступком, который мог бы вернуть ей спокойствие, здоровье, ее собственное счастье и счастье ее близких. Она чувствовала себя немного лучше только в присутствии своих слуг, которые относились к ней с восхищением и, чувствуя ее печаль, прислуживали ей, не смея произнести ни слова. Их почтительное молчание и их печаль говорили ей о де Лалеанде. Она прислушивалась к этому молчанию с наслаждением и заставляла их подольше прислуживать ей за завтраком, чтобы отдалить момент, когда придут приятельницы и придется к чему-то себя принуждать. Ей хотелось бы подольше сохранить во рту этот горький и сладостный вкус разлитой вокруг нее печали, навеянной де Лалеандом. Ей хотелось бы, чтобы как можно больше людей были в его власти; ее утешало сознание, что печаль, разлитая в ее сердце, захватывала немного и окружающих; она хотела бы, чтобы в ее распоряжении были бессловесные и выносливые существа, которые томились бы ее мукой. Иногда, отчаявшись, она решала написать ему или попросить кого-нибудь сделать это за нее; она готова была опозорить себя этим поступком: «теперь ей все было нипочем». Но было бы лучше, даже в интересах ее собственной любви, сохранить то светское достоинство, которое в будущем дало бы ей большую власть над ним, если бы когда-нибудь это будущее наступило. Она не хотела представить себе, что тесная близость может нарушить то впечатление, которое он на нее произвел, но прозорливой мыслью сквозь ослепление сердца провидела эту жестокую неизбежность. Если бы это случилось, она потеряла бы последнюю опору. И если бы неожиданно пришла какая-нибудь новая любовь, она не владела бы уже тем очарованием, которое все еще было в ее распоряжении теперь, и той властью, с помощью которой ей было так легко по возвращении в Париж сблизиться с де Лалеандом. Пытаясь отнестись к своим чувствам объективно, она говорила себе: «Я знаю, что он посредственный человек, и всегда считала его таким. Мое мнение о нем не изменилось и теперь. В мое сердце закралось смятение, но и оно не смогло изменить этого мнения. Все это так незначительно, и все же этим незначительным полна моя жизнь. Моя жизнь полна Жаком Лалеандом».
И произнося это имя, она тотчас же (на этот раз по бессознательной ассоциации и без самоанализа) вновь представляла его себе и испытывала от этого такое наслаждение и такую боль, что ей становилось ясным, сколь неважно, если он — посредственность, раз он причиняет ей страдание и радость, в сравнении с которыми все прочие — ничтожны. И хотя она думала, что это очарование рассеется, когда узнает его лучше, но все же отдавала этому миражу всю реальность своей скорби и своего сладострастия. Одна фраза из «Мастеров Пения», слышанная ею на вечере у принцессы д'А…, обладала способностью особенно ясно вызывать в ее памяти образ де Лалеанда («Dem Vogel der heut sang, dem war der Schnadel hold gewachsen»). Помимо своей воли, она сделала эту фразу лейтмотивом де Лалеанда и, услышав ее однажды на концерте в Трувилле, разрыдалась. Время от времени, не слишком часто, чтобы не пресытиться этим, она запиралась в своей комнате, куда приказала перенести рояль, и закрыв глаза, чтобы лучше видеть де Лалеанда, играла эту фразу; это было ее единственной опьяняющей радостью, за которой наступало разочарование, — опиумом, без которого она не могла обойтись. Иногда она останавливалась, чтобы прислушаться к своей скорби — так склоняются к ручью, чтобы услышать его нежную и непрерывную жалобу, — и думала о предстоящем ей жестоком выборе между позором, за которым последует отчаяние ее близких, и вечной печалью (в том случае, если она не уступит); она проклинала себя за то, что настолько искусно определила дозы наслаждения и страдания, входящие в состав ее любви, что не сумела ни отбросить ее с самого начала как нестерпимый яд, ни воспользоваться ею позже как лекарством. Она проклинала свою склонность к кокетству и к любопытству, благодаря которой ее глаза расцвели как цветы, чтобы прельстить молодого человека; благодаря этой же склонности она бросилась в глаза де Лалеанда — в его глаза, меткие как стрелы, и более сладостно-властные, чем уколы морфия. Она проклинала также свое воображение; оно с такой заботливостью вскормило ее любовь, что Франсуаза иногда задавала себе вопрос, не одно ли воображение, словно мать, породило на свет эту любовь, которая теперь властвует над своей матерью и мучит ее. Она проклинала также остроту своего ума, благодаря которой она так ловко, так хорошо и вместе с тем так плохо придумала столько романтических историей для встречи с ним, что невозможность их осуществления сделала их героев еще более близкими ей; она проклинала свою доброту и сердечную мягкость, которые отравили бы угрызениями совести и стыдом радость греховной любви, если бы она отдалась ему, свою столь непреклонную, столь упрямую, столь дерзновенную в преодолении препятствий волю в том случае, когда ею руководило желание невозможного, и столь слабую, столь вялую, столь надломленную не только тогда, когда ей приходилось противиться этому желанию, но всегда, когда ею руководило какое-нибудь иное чувство. И, наконец, она проклинала свою мысль во всех ее самых божественных проявлениях: тот высший дар, именуемый (за неимением настоящего названия) то интуицией поэта, то экстазом верующего, то глубоким пониманием природы и музыки, который вознес ее любовь на вершины, к недосягаемым горизонтам, озаряя ее сверхъестественными лучами своего очарования. В свою очередь, этот дар взял от ее любви немного того очарования, которое наполняло собою сокровенную внутреннюю жизнь Франсуазы, посвятившей этой любви сокровища своего сердца и ума так, как посвящают сокровища церкви Мадонне. Она прислушивалась к стонам своего сердца по вечерам, на берегу моря. И меланхолия моря сделалась теперь сестрой ее меланхолии. Она проклинала то неизъяснимое ощущение тайны вещей, в глубину которой, как заходящее солнце в море, погружается наш разум, окруженный сиянием красоты. Она проклинала тайну за то, что та сделала ее любовь глубокой, нереальной и бесконечной, не уменьшив ее мучительности. «Потому что, — как сказал Бодлер об осенних предвечерних часах, — бывают такие ощущения, туманность которых не исключает их глубины, и нет острия пронзительней, чем острие бесконечного».
V
…И изнывал с самого рассвета на берегу, покрытом водорослями, храня в глубине сердца, словно стрелу в печени, мучительную рану, нанесенную великой Кипридой.
Феокрит.
Недавно в Трувилле я встретился с г-жой де Брейв, которую знавал в более счастливые для нее дни; ничто не может ее излечить. Если бы она любила де Лалеанда за его красоту или за ум, — чтобы отвлечь ее от этого, можно было бы найти юношу умней или красивей. Если бы ее привязывала к нему его доброта или любовь к ней — другой юноша мог бы попытаться полюбить ее еще глубже. Но де Лалеанд не обладал ни красотой, ни умом. Он не имел возможности проявить в отношении ее ни нежности, ни суровости, ни легкомыслия, ни преданности. Значит, она любит именно его, а не те заслуги и то очарование, которое в такой большой мере можно было бы найти у других; именно его-то она и любит, несмотря на его несовершенство и посредственность; ей суждено, следовательно, любить его, несмотря ни на что.
Знала ли она что-либо о нем, кроме того, что он повергал ее в отчаяние или блаженство? Самое красивое лицо, самый оригинальный ум не могли бы обладать тем исключительным, таинственным, единственным в своем роде отпечатком, благодаря которому ни у одного человека в мире испокон веков не было и не будет точного двойника. Если бы не Женевьева де Бюивр, которая без всякого умысла повела ее к г-же д'А…, ничего бы не случилось. Но благодаря сцеплению обстоятельств, она попала в заточение, сделалась жертвой беспричинного и поэтому неизлечимого недуга. Несомненно, что де Лалеанд, ведущий, вероятно, в Биаррице весьма посредственную жизнь, наполненную жалкими мечтами, был бы очень удивлен, узнав, что в душе г-жи де Брейв он ведет другую жизнь — исключительно напряженную, господствующую над всем и сметавшую на своем пути все; жизнь столь же непрерывную и реальную, как и его собственная, но более богатую и одухотворенную. Как был бы он удивлен, если бы узнал, что его, на которого обычно никто не обращал внимания из-за его внешности, г-жа де Брейв призывает к себе всюду, где бы она ни находилась: в обществе самых талантливых людей, в самом чопорном салоне, среди исключительной по своей красоте природы. И призывая его, всеми любимая женщина становится невнимательной и равнодушной ко всему, кроме воспоминания об этом самозванце, в присутствии которого стирается все, как будто бы он один реален, а все присутствующие призрачны, как воспоминание или тени.
Совершает ли г-жа де Брейв прогулку с поэтом, завтракает ли у эрцгерцогини, читает ли в одиночестве, беседует ли с любимейшим другом, садится ли на лошадь или спит, — имя и образ де Лалеанда сладостно, жестоко и неизбежно висят над нею, как небо над головой. Она, ненавидевшая Биарриц, дошла до того, что находит во всем, имеющем отношение к нему, горестное и волнующее обаяние. Она беспокоится о живущих там людях, которые могут увидеть де Лалеанда, могут жить вместе с ним, не наслаждаясь этим. Этим людям она прощает все, и, не решаясь дать им какое-нибудь поручение, она задает им бесконечные вопросы и по временам удивляется, что никто не догадался о ее тайне, несмотря на то что она в разговоре так часто на нее намекает. Большой фотографический снимок Биаррица — почти единственное украшение ее комнаты. Она наделяет одного из гуляющих на этом снимке, лицо которого трудно различить, чертами де Лалеанда. Если бы она знала ту скверную музыку, которую он любит и исполняет, — эта достойная презрения музыка, несомненно, вытеснила бы из ее сердца симфонии Бетховена и музыкальные драмы Вагнера; Франсуаза из сентиментальности снизошла бы до его вкуса, и эта музыка приобрела бы очарование того, кто был причиной всех ее наслаждений и страданий. Иногда образ того, кого она видела в течение нескольких минут всего два-три раза, — того, кто занимал так мало места во внешних событиях ее жизни и так всепоглощающе заполнил ее мысли и сердце, — иногда этот образ мутнеет перед усталым взором ее памяти. Она уже не видит его, не помнит его лица, его фигуры и даже его глаз. Хотя этот образ — единственное, что у нее от него осталось.
Она безумствует при мысли, что может лишиться этого образа, что мучительное желание, так неразрывно связанное с ней, являющееся ее единственным прибежищем, — желание, которое так же дорого ей, как ее собственная жизнь — может исчезнуть, не оставив после себя ничего, кроме ощущения недомогания и боли, словно вызванных сновидением. Но вот, после минутного помутнения ее внутреннего зрения, образ де Лалеанда вновь возвращается к ней. Ее печаль может снова вступить в свои права, и для нее это — почти радость.
Как сможет г-жа де Брейв вернуться в Париж, раз он приедет туда лишь в январе? Что она будет делать до января? И что будут делать он и она после?
Раз двадцать я хотел отправиться в Биарриц и привезти оттуда де Лалеанда. Последствия этого поступка были бы, может быть, ужасны, но я не мог разбираться в этом: она запретила мне ехать. Но я мучаюсь, глядя, как эта необъяснимая любовь неустанно бьется в ее маленьких висках, как бы стараясь разбить их. Эта любовь дает ритм и минорный тон всей ее жизни. Часто она мечтает о том, что он приедет в Трувилль, подойдет к ней и скажет, что он ее любит. Она видит его: его глаза сверкают. Он говорит с ней тем матовым голосом сновидений, который одновременно и запрещает нам и заставляет нас слушать. Это он. Он говорит ей такие слова, от которых нас бросает в дрожь, даже если мы никогда не слышали их иначе, чем во сне, — слова, озаренные божественной улыбкой двух существ, чья судьба — соединиться. И тотчас же она просыпается от сознания, что два мира — мир реальности и мечты — параллельны друг другу и никогда не смогут слиться воедино, так же как не могут слиться тело и брошенная им тень. И тогда, вспомнив то мгновение в вестибюле, когда он коснулся своим локтем ее локтя, когда он предложил ей то тело, которое она могла бы, если бы захотела, сжимать теперь в своих объятиях, — тело, разлученное с нею, быть может, навсегда, она чувствует непреодолимое желание кричать от отчаяния и возмущения так, как кричат на погибающем судне.
И если во время прогулки по пляжу или по лесам она забывается на миг в нежном созерцании или в мечтах, под влиянием благоухания или заглушённой ветром песни, — она тотчас, как от сильного толчка в сердце, чувствует вновь свою мучительную рану, и над волнами, над листвой, в туманности горизонта леса или моря, вновь возникает перед нею образ ее невидимого и вездесущего победителя, сверкающего глазами сквозь тучи, как в тот день, когда он впервые предстал перед нею. Он убегает с колчаном в руке, пустив в нее еще одну стрелу.
Плотские желания, вы влечете нас то в одну, то в другую сторону, но время проходит, и что вы несете за собой? Угрызения совести и душевную усталость. Часто выходишь с радостью в сердце, а возвращаешься с печалью, и вчерашние наслаждения омрачают утро. Так и радость плоти прельщает нас, но в конце концов ранит и убивает.
Подражание Христу.
I
Наконец близится избавление. Конечно, я стреляла неловко, я едва не промахнулась. Разумеется, лучше было бы умереть от первого выстрела, но в конце концов пули все же не извлекли и сердечные припадки уже начались. Это не может тянуться очень долго. Однако прошла уже неделя. Это может тянуться еще неделю! И в течение всех этих дней я не буду способна ни на что, кроме попыток вновь сковать себя этими ужасными цепями. Если бы я не была так слаба, если бы у меня хватило силы воли для того, чтобы встать и уехать, я хотела бы отправиться умирать в Убли, — в тот парк, где я проводила каждое лето вплоть до той поры, когда мне минуло пятнадцать. Нет местности, где воспоминание о моей матери было бы столь живым — до такой степени все здесь проникнуто ее присутствием, вернее, ее отсутствием. Разве тот, кто любит, не ощущает, что отсутствие любимого человека есть самое достоверное, самое реальное, самое незыблемое, самое надежное его присутствие?
Моя мать привозила меня в Убли в конце апреля, затем уезжала через два дня обратно, проводила вместе со мной два дня в середине мая, снова уезжала и приезжала за мной в конце июня. Эти столь краткие посещения доставляли мне самое сладостное, самое жестокое наслаждение. В течение этих двух дней она осыпала меня ласками, на которые обычно была скупа, желая укрепить мой характер и успокоить мою болезненную чувствительность. Два вечера подряд, пока оставалась в Убли, она подходила к моей кровати пожелать мне спокойной ночи по старой привычке, которую она оставила потому, что этим доставляла мне слишком большое наслаждение и муку. Я не могла заснуть, подзывая ее к себе снова и снова; в конце концов я уже не решалась звать ее и испытывала из-за этого еще более страстную потребность в ее близости; я придумывала все новые и новые предлоги; просила ее перевернуть мою горячую подушку или согреть в своих руках мои замерзшие ноги так, как только одна она умела это делать. Я отвечала ей на ее нежность еще большей нежностью, ибо чувствовала, что в эти моменты она действительно была собой и что ее обычная холодность стоила ей, должно быть, немалого труда.