Я в те годы жил в богеме, вел образ жизни самый разбросанный и редко бывал у Щикачевых в так давно знакомой мне квартире, из которой начисто испарился прежний дух нищего единства, а возобладала атмосфера полуинтеллигентского индивидуалистического обывательства. К тому же всё в семье как-то не ладилось: Налин муж принялся запивать – болезнь эта у него была наследственной;
Татьяна каждый год лежала на сохранении, но выносить ребенка никак не могла, все заканчивалось выкидышами,- не последствия ли это были неумеренного использования в ранней молодости шипучих противозачаточных свечей? – а ей было уже за тридцать; ее муж-инженер, внешности самой заурядной, оказался ходоком, и у
Шурки за тонкой перегородкой что ни день полыхали семейные скандалы. На меня все это во время моих редких визитов нагоняло смертельную скуку, к тому ж наши интересы с Шуркой полярно разошлись – он буквально заболел вычислительной техникой, причем пока на уровне популярных изданий, цитировал Винера и советского журналиста Щуплова, написавшего некогда первую в СССР книгу о кибернетике, причем даже мне, порвавшему с естественно-научным знанием, было ясно, что Шурку волнуют вопросы, обсуждавшиеся в научно-популярных изданиях лет пять назад, когда он после армии ударился в дендизм: об опасностях неограниченного развития искусственного интеллекта, о возможном засилье киберов и прочей ерунде… Помню, как-то я пересказал Шурке содержание самиздатовской брошюры Амальрика “Просуществует ли СССР до 84-го года?”. Шурку сама проблема волновала мало – впрочем, тогда эта постановка вопроса и многим политизированным интеллигентам казалась вполне риторической; Шурку же заинтересовало, отчего выбрана именно цифра 84. И когда я объяснил, что так называется знаменитая антиутопия Оруэлла, он и к этому потерял интерес – по-видимому, надеялся, что цифру эту дало не название неведомого ему английского романа, а какой-нибудь хитрый компьютерный расчет.
29
Как я уже говорил, Шурка все больше превращался в записного холостяка. О женщинах во время наших редких встреч мы не говорили вовсе, и я не знаю, были ли у него в те годы какие-нибудь связи, кажется, нет.
Обычно я забегал к Шурке, коли несся куда-нибудь по Арбату – без звонка и только по воскресеньям, когда он наверняка был дома. И каково же было мое удивление, когда я застал однажды в его комнате даму, с которой они чинно пили кофе с ликером. Это была худая, почти как спекулянтка Ольга, очень некрасивая прыщавая девица лет двадцати трех, неуклюжая, как подросток, довольно нелепо одетая, с откровенно неулыбчивым выражением неподвижного лица. Проведя с ними четверть часа, я с изумлением убедился, что
Шурка в это чучело гороховое не на шутку влюблен. Замечу кстати, что меня девица невзлюбила с первой секунды, быть может, обостренным чутьем невостребованной дамы почувствовав, что я имею известное влияние на Шурку и могу невзначай помешать ее явно далеко простирающимся планам.
Едва она вышла из комнаты по своей надобности, Шурка с горящими глазами обратился ко мне:
– А знаешь, кто она?
Тон его был таков, будто бы сейчас он откроет мне страшную тайну, и окажется, что она, скажем, незаконная внучка Государя императора.
– Она дочь покойного Щуплова! – торжествующе, чуть не шепотом провозгласил Шурка.
Я не сразу сообразил, о ком идет речь.
– Щуплова! – воскликнул Шурка.- Того самого!
Я расхохотался бы, вспомнив, что речь идет о журналисте-популяризаторе, писавшем об искусственном разуме, но сдержался, боясь Шурку обидеть. Выяснилось, и откуда он ее взял: они учились в институте в параллельных группах. И, конечно же, было весьма комичным то, что для Шурки косвенная принадлежность его избранницы к кибернетике заменяла громкий титул. Хотя, если вдуматься, в этом был некий смысл: так или иначе, но дворянин
Шурка выбирал себе подругу по происхождению…
– Она такая чистая! – успел еще просветить меня Шурка, как вошла и сама его героиня и тут же объявила, что желает кофе.
Пока Шурка варил кофе на кухне, мы сидели с ней молча, разделенные журнальным столиком. Она демонстративно листала какой-то альбом, давая понять, что и разговаривать со мной не желает. Вообще было ясно, что это особа стервозная, не блестящего воспитания, избалованная и притом явно склонная к домашнему деспотизму; такой набор качеств свойственен страшненьким девочкам много чаще, чем красоткам, вопреки расхожему мнению, будто именно красота портит женский характер…
Прошло еще какое-то число дней, я по привычке заглянул к Шурке, он был один – и странно прохладен со мною. Мы молча сыграли партию в шахматы. Я спросил о щупловской дочке.
– Она моя невеста,- с нажимом, как будто приводя решающий аргумент, сказал Шурка.
Мои плохие предположения подтвердились: эта самая невеста наверняка что-то дурное обо мне сказала. Скажем, что, пока его не было в комнате, я хватал ее за коленки. Но не убеждать же мне было Шурку, так хорошо меня знавшего, что я ни при каких обстоятельствах так поступить не мог, будь даже его милая внешности более привлекательной. Оставалось лишь раскланяться…
Еще через пару месяцев я застал в Шуркиной комнате его невесту вместе с будущей тещей. Это была усталая, с потухшими глазами женщина лет сорока пяти – поразительной красоты, пусть и увядшей, поразительной тем более, что эта красота странно контрастировала с внешностью ее дочери. Со мной, впрочем, и она была до крайности суха… Стоит ли говорить, что на свадьбу я приглашен не был.
30
И тут я вступаю в полосу повествования уже вполне беллетристического: все, что происходило с Шуркой в последние его годы, известно мне урывками, а то и вовсе из вторых и даже третьих уст – после его свадьбы мы стали видеться еще реже и всегда как-то мельком. Помню, однажды я оказался-таки у Шурки, и мы – такого давно не случалось – провели вдвоем, с глазу на глаз, вечер за бутылкой вина. Исподволь ненадолго будто вернулась былая доверительность, и Шурка принес из большой комнаты, где он завел привычку уединяться, коли мать была на даче, а его жена в их комнате вязала перед телевизором, огромный лист ватмана. Это был филигранно выполненный чертеж, изображавший в деталях деревянное строение весьма своеобразной формы; дом этот состоял из одной большой комнаты-гостиной и трех флигелей в виде замковых башенок. “Так будет выглядеть дом в
Чепелеве, который я построю”,- объяснил мне Шурка. По его идее каждая из башенок будет принадлежать соответственно Шурке, Нале и Татьяне; так сказать – каждому из щикачевских колен. Объясняя мне тонкости и детали, Шурка впал в необыкновенное воодушевление; я слушал, испытывая крайнюю неловкость: свойственная Шурке мечтательность теперь оборачивалась чуть не безумием, так далек был этот прожект от реального положения дел в семействе. Но все-таки показательно, в какое русло были направлены Шуркины грезы и какова была тема его иллюзий – род, семья, домоустроение, и это после всяческого туризма, после стройбата, после Яшиной школы гордого индивидуализма и дендизма.
И, конечно, я не мог предположить всю горькую иронию теперешней
Шуркиной мечты о семейном ладе и родственной верности друг другу…
У меня была знакомая – занятная дама, красивая и весьма светская, очень хорошо одевавшаяся, жившая в квартире, заставленной дорогим антиквариатом, уже в те годы – тогда женщин за рулем вообще было мало – ездившая на каком-то “пежо”, любительница поэзии и всегда имевшая под рукой воздыхателя-иностранца, чаще – из дипломатического корпуса; при этом она была кандидатом геологических, что ли, наук, каждое лето отправлялась в экспедицию на Белое море и эту вторую свою жизнь очень ценила. Так вот, оказалось, Шурка работает в одном с ней институте, в соседнем отделе. Обнаружилось это случайно – мы встретились с ней в одном московском салоне, сели в уголке с бокалами, и она принялась мне рассказывать – в тонах самых юмористических – о молодом своем чудаке-коллеге, устроившем в институте настоящую бучу; он не поленился и подсчитал, как можно сократить штат института вдвое, выполняя при этом объем работы в три раза больше; и не придумал ничего лучше, как представить этот свой проект начальству; замдиректора института – директором был какой-то академик, совершенно недосягаемый ввиду его постоянного отсутствия,- пришел сначала в ужас, потом в бешенство; и ведь самое забавное, что это был не первый прожект
– прежде парень предлагал наладить снабжение пресной водой африканских бедуинов, транспортируя айсберги из Антарктиды.
“Наверное, ему придется уйти”,- подвела итог моя приятельница, и я промолчал, не признался, что этот чудак – мой дядюшка и что мы с ним выросли вместе…
Прошло еще сколько-то лет, и я столкнулся с Шуркой на улице. Я был с приятелем-сочинителем Колей Куликовым, и мы спешили по своим богемным делам – кажется, выпивать в мастерскую нашего знакомца-живописца. Шла ранняя весна, Шурка был в каком-то нелепом пальто с воротником из каракуля – уж не отцовском ли? – в вязаной шапчонке, сношенных ботинках и выглядел именно как инженер – тут точно к месту советское словцо – из бывших; он бурно обрадовался мне, но я испытал совершенно новое к нему чувство, которого сам устыдился: мне было за него неловко перед моим приятелем, кстати, самым простецким,- так не похож был
Шурка на людей нашего круга, то есть на разночинных полуподпольных сочинителей и художников… Нечего было и думать позвать Шурку с собой, и это было не чем иным, как предательством. Я не могу забыть, каким взглядом провожал меня
Шурка, когда я торопливо пообещал к нему как-нибудь забежать.
Это был взгляд потерянного и очень одинокого человека.
Но я не мог знать, что эта случайная наша уличная встреча окажется последней.
31
Финал истории может показаться банальным, если не пошлым. Шурка обнаружил, что его жена подживает – словечко мерзкое, но иначе не скажешь – с семнадцатилетним племянником, сыном Нали, существовавшим и мужавшим за стенкой, в той самой комнате, где некогда обитала наша общая юношеская симпатия Неля. Как уж дело открылось – не знаю, но так или иначе Шурка ушел от жены и, поскольку податься ему было больше некуда, стал жить на даче в
Чепелеве. Здесь самым пародийным образом сошлись концы с концами
– ведь именно в Чепелеве он прекраснодушно мечтал разместить все щикачевские кланы, включая племянника.
Он, узнав, ушел сразу – как некогда, когда был совсем еще молодым, покинул Нину, которую любил. Часто ли мы так поступаем, потеряв после тридцати и малейшее представление о верности: в конце концов половая последовательность представляется нам прелестной химерой, и отчего в самом деле нашей жене не развлечься, коли мы сами только этим и занимаемся? Шурка, женившись, этим не занимался никогда.
Конечно, в его открытии был и дополнительный смысл – жена изменяла ему с его же родственником, как говорят в России: не отходя от кассы, в духе рассказов Зощенко о коммунальном быте.
Кстати, сын запойного папаши и свихнувшейся к сорока Нали был в юности сущим красавцем. И то, что он залез на даму, которая всегда была под рукой, жила в соседней комнате, объяснимо удобством – у него ведь был период полового созревания, ночных поллюций и мечты. Однако то, что он разрушил семью своего дядюшки, всегда относившегося к нему с родственной нежностью, было подлостью в этимологическом смысле этого слова, подлостью, иллюстрирующей тот факт, что благородство не передается по женской линии. О том, что подвигло на этот сексуальный подвиг
Шуркину избранницу, думаю, нет смысла распространяться, во всяком случае, не страсть, а неизбывное желание сделать какую-нибудь гадость, ведь даме ее склада, не сделав гадость, так скучно жить…
Удивительно, но до этого времени дожил некогда обиженный Шуркой сторож: постарел, но по-прежнему ходил по участкам с незаряженной берданкой, кланялся, ежели наливали, воровал по мелочи, когда хозяева уезжали в город. Разрослась еще пуще малина у летней кухни, с которой сползла рубероидная кожа. Росла клубника и давала щедрые “усы”. Даже сено на чердаке не сгнило, и действовал печной дымоход. В ящике дивана таился “Декамерон” издания конца 50-х, в лесу были грибы, а свинушки и белянки росли уже на самом участке, у покосившегося забора. Вот только не стало юности. Не стало жены. И не было дела.
32
По-видимому, Шурка был плох, потому что всю зиму с ним в
Чепелеве провела мать. Зябко даже думать о том, как они там жили
– на заброшенной летней дачке, вовсе не приспособленной к зимовке. И у меня перед глазами стоит большое заснеженное поле, на самом краю которого виднеются черные избы ближайшей деревни с вечно пустым магазинчиком, в котором можно было купить только водки, спичек да несвежую буханку серого хлеба. В сущности, жизнь загнала Шурку в угол. Пусть он получил диплом, работал уже младшим научным сотрудником, зарабатывая гроши, но научная карьера ему явно не светила – для этого у него не было никаких организационных способностей: ведь надо было найти научного руководителя, тему диссертации, суметь пробить хоть полдюжины статей в специальных журналах, потом определить оппонентов, содрать с них благожелательные отзывы… Для всего этого требовалось своего рода бесстыдство, во всяком случае, отсутствие щепетильности и умение унижаться, что называлось жизненной хваткой и напором; не говоря уж о том, что на самом деле все эти кандидатские диссертации ничего не стоили, да и вся прикладная наука в СССР была по большей части туфтой, и надо было обладать Шуркиной наивностью, чтобы всерьез рассчитывать, будто начальство того же НИИ всерьез озабочено делом, а не втиранием очков. Помню, Шурка в свое время, обнаружив это, всерьез страдал от своего запоздалого открытия и говорил, что никак не ожидал, что и в академических институтах в Москве преимущественно занимаются халтурой точно так, как военные строители замешивали бетон, суя туда весь мусор, что находили под рукой,- для объема.
Но главное – он потерял семью. Правда, дом на Арбатской должны были продолжать расселять, и если бы он развелся, то мог бы рассчитывать получить вдвоем с матерью двухкомнатную квартиру где-нибудь в Бирюлеве или Чертанове; но в том-то и дело, что и развестись он не мог: ему было выше сил видеть свою жену, которую он некогда так превозносил, романтизировал и не в шутку пытался обожать.
Короче говоря, он из последних сил исполнял труд жить, как он сам выражался некогда в одном из армейских писем. Во всяком случае, он устал жить с нами, по расхожей морали, жить как бы спустя рукава, грязноватенько и подловато, с нами, душами душными и тесными. Я, собственно, и рассказываю историю человека, героически противостоявшего миру, который побороть он не сумел. Не сумел раствориться, приспособиться, замаскироваться под обычного жителя одной шестой части суши, давно вытолкнувшей и убившей лучших своих сыновей.
Шурка с течением времени все больше выглядел чудаком, не советским обывателем, но персонажем из прошлого, последним персонажем, доживающим свой век – как и его родной Арбат, уже примеривший к себе аляповатые, стилизованные невесть подо что фонари, уже сплошь в каких-то восточных едальнях, уже все больше смахивающий то ли на провинциальную ярмарку, то ли на заезжий балаган…
Шурка покончил с собой ранней весной – бросился под поезд. Под электричку, сверив расписание. Его хоронили в закрытом гробу, и меня позвали не на похороны – на поминки. Было всего несколько человек из родни, даже из его института никто не пришел. Не было
Нали, не было его жены, не было, разумеется, и племянника – они сидели по своим комнатам, затаившись.
Нехитрая закуска и несколько бутылок водки стояли на столе, так же, как некогда, покрытом клеенкой; светился оранжевый абажур; так же, как ее свекровь когда-то, сидела на диване сгорбленная, с лицом, будто обмороженным, седая тетя Аня, ставшая совсем старой. Она была совершенно спокойна, говорила о Шурке так, будто он просто вышел из комнаты, и почему-то всё о нашем с
Шуркой детстве; оказалось – она видела и запомнила очень многое из того, что мы по подростковой глупости пытались скрыть, полагая, что взрослые ничего не замечают. Ни одной слезинки она не позволила себе уронить – или слез у нее больше не было… С этого дня я никого из Щикачевых больше ни единожды не видел.