Мама улыбалась. Она слышала эти гимны Горшкову каждую неделю. Знала, что вино там вовсе не такое сказочное, как изображает реб Хаим. Но при этом простаке она не могла вымолвить ни слова в защиту Варшавы или против Горшкова. Она слушала и кивала. Я, однако, уже достаточно нагловатый молодой человек, невинно спрашивал:
— А трамвай в Горшкове есть?
— Чтоб ты был здоров! Кому это нужен трамвай в Горшкове?
— А дома в четыре этажа?
— Кому это надо преодолевать столько ступеней? В Горшкове даже у богачей входишь прямо в гостиную!
Но, можно подумать, Варшава недостаточно безбожна! Злая судьба пожелала, чтобы все дети реб Хаима уехали в Америку. Сперва один, тот вызвал остальных, и не успел реб Хаим понять, что случилось, как оказался бездетным. Сыновья писали, что Варшава по сравнению с Нью-Йорком — деревня. В Нью-Йорке поезда мчатся через крыши домов. А дома такие, что надо задирать голову, чтобы увидеть их целиком. И если хочешь попасть в другой конец города, нужно ехать под землей.
Дети писали родителям длинные письма с множеством ошибок. Расшифровать эти письма могла только моя мама. Однажды она не могла разобрать слово, занимавшее почти целую строку. Все в доме пытались его прочесть, но безуспешно. Уже отчаявшись проникнуть в тайну этого слова, мама вдруг расхохоталась. «Слово» просто состояло из трех, написанных без пробелов: «Дни праздника Суккос». Старшая дочь реб Хаима, которую мы не знали, так как она уехала в Америку до нашего переезда в Варшаву, в каждом письме жаловалась.
Пища там безвкусная. Хлеб не хлеб, хала не хала. Суббота не Суббота, праздники не праздники. Но приходили из-за океана фотографии, на которых были изображены сыновья, дочери, зятья и невестки реб Хаима, все разодетые, мужчины даже в котелках, а то и в цилиндрах. Реб Хаим с трудом узнавал своих детей. Будто в Варшаве недостаточный содом — его детям надо было уехать туда, где люди ходят вверх ногами, где все шиворот-навыворот!
Год за годом письма из Нью-Йорка становились все менее понятными, изобиловали английскими словами. Там, видно, запамятовали, что в Варшаве не говорят по-английски. Дети просили отца и мать приехать в Нью-Йорк, где старики могли бы насладиться жизнью. Они готовы были прислать родителям билеты на пароход. Но реб Хаим грустно улыбался и пожимал плечами. Мало у него забот в Варшаве, чтобы искать еще новые в Нью-Йорке? Мало здесь безбожия, чтобы ехать за ним так далеко?
У реб Хаима была только одна мечта: вернуться в Горшков, дожить там последние дни и быть похороненным на местном кладбище. Если Богу не угодно было, чтобы он жил в Горшкове, пусть позволит ему, по крайней мере, обрести в нем вечный покой. Но началась первая мировая война, в Варшаву вошли немцы, а Горшков оказался в Австрии. Для поездки туда требовались паспорт, виза, разрешение пересечь границу.
Когда в Варшаве начался голод, реб Хаим стал с тоской вспоминать, каким раем была Варшава до войны. Все тогда было дешево, его жена приносила половину гуся, гусиные потроха, халу и другие продукты для Субботы. Снова проливались слезы. Но теперь это уже нас не забавляло. Мы сами голодали. Я, коварный подросток, опять же невинно спрашивал:
— А помните, реб Хаим, как вы жаловались на Варшаву? Вы ведь мечтали только о Горшкове.
Реб Хаим поднимал свои желтые глаза. Его увлажненный взор как бы вопрошал: «Кто теперь отважится даже думать о Горшкове?»
ПРАЧКА
Наша семья мало общалась с неевреями. Это были в основном сторож, который приходил в пятницу за «пятничными чаевыми», и прачка, являвшаяся за бельем в стирку. Сторож становился на пороге, снимал шапку, и мама давала ему шесть грошей. Но рассказ не о нем, а о прачке.
Была она худая, маленькая, старая, морщинистая. Начала стирать на нас, когда ей было уже за семьдесят. Еврейки в ее возрасте, как правило, больные, слабые, разбитые старухи. Ходили они по нашей улице сгорбленные, опираясь на палки. Но наша прачка, хоть и худая, и маленькая, обладала силой, унаследованной от поколений крестьян. Мама давала ей белье, которое накопилось за месяц. Она поднимала громадный узел, взваливала его на свои узкие плечи и несла домой. Жила она далеко, тоже на Крохмальной, но на другом конце, возле квартала Воля. Туда было полтора часа пути.
С чистым бельем она возвращалась через две, самое большее — через три недели. Маме прачка нравилась, она не поменяла бы ее ни на какую другую. Каждая выстиранная ею вещь сверкала, как серебро, была тщательно выглажена. А брала она за работу не больше других. В общем, настоящая находка. Деньги у мамы всегда были наготове, потому что женщина жила слишком далеко, чтобы приходить лишний раз.
Стирать в те годы было нелегко. Там, где жила прачка, водопровода не было, приходилось таскать воду из колонки. Чтобы белье стало чистым, его надо было замачивать с содой, отстирывать в корыте, кипятить в огромном котле, хорошо выполаскивать. Затем его крахмалили и гладили. С каждой вещью проделывалось десять, а то и больше операций. А сушка! На улицу не вывесишь — воры стянут. Его надо было сильно выкрутить руками и развесить на чердаке. Зимой оно становилось острым, как стекло, и чуть не трескалось, когда дотронешься. И всегда возникали споры с другими хозяйками и прачками, которым тоже нужна была бельевая веревка. Один Бог знает, что претерпевала старушка всякий раз, когда стирала!
Она могла бы просить милостыню на паперти или пойти в богадельню. Но у нее была своя гордость, и работу, которую многие проклинали, она любила. Не желая быть кому-либо обузой, она свое бремя несла сама.
Мама немного знала по-польски и часто беседовала с прачкой. Про меня старуха говорила, что я похож на Христа-младенца, и повторяла это каждый раз, когда приходила. Мама хмурилась и шептала, еле шевеля губами:
— Пусть ее слова развеются в пустыне!
У прачки был богатый сын. Не помню, чем именно он занимался. Сын стыдился матери, никогда не навещал ее и не давал ей ни гроша. Старуха говорила об этом без укора. Он женился, видимо, сделал хорошую партию, но на свадьбу мать не пригласил. Однако она пошла в костел и ждала на ступеньках, чтобы увидеть, как сын поведет «молодую» к алтарю.
Рассказ о бесчестном сыне сильно подействовал на маму. Она часто говорила об этом: сын оскорбил не только свою мать, но и всех матерей в мире. «Стоит ли жертвовать собой ради детей? Мать надрывается из последних сил, а он не знает, что такое сыновний долг!» — твердила она.
И туманно намекала, что сомневается в собственных детях — кто знает, что они выкинут когда-нибудь? Впрочем, это не мешало ей посвящать нам всю свою жизнь. Если в доме появлялось какое-нибудь лакомство, она откладывала его для детей, придумывала всевозможные причины, объясняя, почему не ест сама. Она знала старинные заклинания, пользовалась выражениями, унаследованными от поколений преданных матерей и бабушек. Если кто-то из детей жаловался на боль, мама говорила:
— Пусть это перейдет на меня, чтобы ты пережил мои кости!
Или восклицала:
— Пусть я пострадаю, но чтобы у тебя не болел ни один ноготок!
Когда мы ели, она обычно приговаривала:
— Чтобы твои косточки были здоровы!
Но вернемся к прачке. Стояла суровая зима. На улицах был лютый мороз. Сколько мы ни топили, окна были покрыты инеем и украшены льдинками. Газеты сообщали, что люди замерзают на улице. Уголь стал дорогим. В ту зиму евреи перестали посылать детей в хедер и даже польские школы были закрыты.
В один из таких дней прачка, которой было уже под восемьдесят, пришла к нам. За месяц набралось порядочно белья. Мама дала ей чаю согреться и немного хлеба. Старуха сидела на табуретке в кухне и дрожала, согревая руки о чайник. Пальцы ее скрючились от работы и, вероятно, от артрита. Ногти странно побелели. Эти руки говорили об упорстве человека, о стремлении работать не только в полную силу, но и за ее пределами. Мама считала и записывала: блузки, нижние рубашки, кальсоны, нижние юбки, пододеяльники, простыни, наволочки, талесы. Да, она стирала и талесы!
Узел получился большой, больше обычного. Когда старуха взвалила его себе на плечи, ее не стало видно. Она зашаталась, вот-вот упадет. Но внутреннее упорство, по-видимому, не позволило ей упасть под ношей. Осел может себе позволить это, но не человек, венец творения.
Было страшно смотреть, как она выходит на чудовищно промерзшую улицу, где снег сух, как соль, а в воздухе полно пыльных снежинок, пляшущих, как гномики. Дойдет ли она до Воли?
Прачка исчезла из виду, мама вздыхала и молилась за нее. Прошли три недели, потом четыре, пять, а о старухе ничего не было слышно. Мороз еще больше усилился. Телеграфные провода стали толстыми, как веревки. Ветки деревьев казались стеклянными. Снегу нападало столько, что улицы сделались неровными, и по многим из них сани скользили, как по склону холма. Добросердечные люди жгли на улицах костры для бездомных, чтобы те могли согреться и испечь на огне картошку (если она у них была).
Отсутствие прачки явилось для нас катастрофой. Мы остались без белья и не знали даже ее адреса. Да и не было у нас уже сомнений, что ее нет в живых. Мама говорила, что предчувствовала это, когда старуха уходила в последний раз. Она нашла какие-то старые, рваные рубашки, постирала их, починила и пустила в дело. Нам было жаль и белья, и старой, измученной работой женщины, с которой мы сблизились за эти годы. Она так верно служила нам!
Прошло больше двух месяцев. Наступила оттепель, потом опять ударил мороз, пришла новая волна холода. Однажды вечером, когда мама сидела у лампы за починкой рубашки, дверь отворилась и вкатилось облако пара, а за ним гигантский узел. Под узлом шаталась старуха с лицом белее простыни. Из-под платка выбилось несколько седых прядей. Мама вскрикнула полузадушенным голосом. Казалось, в комнату вошел мертвец. Я бросился к старухе, помог ей снять узел. Она была еще тоньше, чем два месяца назад, еще больше сгорбилась. Лицо обострилось, а голова моталась из стороны в сторону, словно говоря «нет». Она не могла произнести ясно ни слова, что-то лепетала запавшим ртом и бледными губами.
Немного придя в себя, она рассказала нам, что была больна, очень больна. Чем она болела, я не помню. Но болела так, что кто-то позвал доктора, а доктор — священника. Сообщили сыну, и он дал денег на гроб и похороны. Но Всемогущий еще не хотел взять эту измученную душу к Себе. Ей стало лучше, она выздоровела и, как только смогла стоять на ногах, принялась стирать. Не только наше белье, но и нескольких других семей.
— Я не могла спокойно лежать из-за белья, — объясняла старуха. — Белье не дало мне умереть.
— С Божьей помощью проживете сто двадцать лет! — сказала мама, словно заклиная.
— Избави Боже! Что хорошего жить так долго? Работать все труднее и труднее… Силы меня покидают… Я не хочу быть в тягость никому! — Старуха шептала и крестилась, поднимая глаза к небу.
К счастью, в доме было какое-то количество денег, мама подсчитала, сколько мы должны. У меня было странное чувство: монеты в высохших руках старухи казались такими же изношенными, чистыми и безгрешными, как она сама. Прачка спрятала их в платок, потом ушла, обещав через месяц вернуться за новой партией белья.
Но она не вернулась никогда. Белье, которое она принесла после болезни, оказалось результатом последнего усилия в ее жизни. К нему ее побудила неодолимая воля возвратить владельцам то, что им принадлежало, и выполнить работу, за которую взялась.
И теперь наконец ее тело, так долго бывшее оболочкой, поддерживаемой лишь силой честности и долга, разрушилось. А душа поднялась в те сферы, где встречаются все светлые души, независимо от роли, которую играли на земле, от языка, от религии. Я не могу представить себе рай без этой прачки-нееврейки. Не могу даже допустить мысли, что подобные усилия не вознаграждаются.
РАСТОРГНУТАЯ ПОМОЛВКА
Мне нередко приходилось выполнять поручения папы, в частности собирать стороны для дин-торы — суда раввина. Одно такое поручение особенно живо в моей памяти. Однажды в нашем доме появился одетый по-западному молодой человек, который просил папу расторгнуть его помолвку. Я сразу же был отправлен на Крохмальную, 13, где жили невеста и ее отец.
Чтобы попасть в дом 13 из нашего дома 10, достаточно было перейти улицу. Однако нужный мне дом граничил с печально известной Крохмальной площадью, по которой слонялись карманники и хулиганы, где промышляли скупщики краденого. Даже обычная торговля велась на площади по-особому, в виде лотереи: если хочешь купить часте, род печенья, покрытого шоколадом, тянешь из шляпы билетик или вращаешь деревянное колесо. Конечно, там жили и приличные люди, набожные женщины и порядочные девушки, располагалось даже несколько хасидских домов учения.
Стояло лето. Площадь была запружена народом. Во дворе дома 13 играли дети, мальчики — в солдат и казаков-разбойников, девочки прыгали через веревочку. Призом служили орехи. Искушений много, очень хотелось задержаться, поиграть. Но посол есть посол.
На первом этаже дом выглядел еще более или менее солидно. Взбираюсь выше — краска на стенах облуплена, перила расшатаны, лестница грязная. Из кухонь шел пар, раздавался стук молотков, из квартир доносились жужжанье швейных машинок и пение швей, звуки граммофонов.
Те, за кем меня посылали, жили на чердаке. Я открыл дверь и увидел мужчину с пышной темной бородой, который сидел за ужином, и девушку, одетую по-современному, она подавала ему не то суп, не то борщ. Мужчина сердито взглянул на меня и спросил:
— В чем дело?
— Вас приглашают к раввину на дин-тору, — робко ответил я.
— Кто приглашает?
— Жених вашей дочери.
Он что-то проворчал. Девушка тоже сердито посмотрела на меня и обратилась к отцу:
— Ну, что будем делать?
— Надо идти, — угрюмо откликнулся он.
Мужчина доел и быстро произнес молитву. Девушка надела пальто, поправила волосы перед зеркалом, и мы все трое вышли. В таких случаях вызванные к раввину обычно начинали спорить со мной. Но отец и дочь хранили молчание, зловещее молчание. Так я привел их к нам в дом. Мой отец предложил мужчине сесть. Для женщин в кабинете раввина стульев не было.
Папа начал обычный ритуал вопросом:
— Кто истец?
— Я истец, — ответил молодой человек.
— И чего вы хотите?
— Я хочу расторгнуть помолвку.
— Почему?
— Потому что я не люблю невесту, — ответил жених.
Папа был явно поражен. Я покраснел.
Насколько отец невесты был угрюмым, тяжелым, настолько она была воздушной, легкой, благоухающей шоколадом и духами. Я не понимал, как можно не любить такую принцессу. Но молодой человек и сам был хорош. Что ему красивая девушка?
— Что еще? — папа подергал бороду.
— Больше ничего, ребе.
— А вы что на это скажете? — Папа так спросил, что трудно было понять, к кому он обращается, к девушке или к ее отцу.
— Я его люблю, — заявила «принцесса» сухо, почти враждебно.
Папа в большинстве случаев решал споры быстро, предлагая сторонам какой-нибудь компромисс. Но какой компромисс был возможен здесь? Он посмотрел на меня, словно спрашивал: что ты скажешь на это? Я же, как и он, был сбит с толку. Тогда папа поступил совершенно неожиданным для меня образом. Недавно возник обычай, введенный казенными раввинами, отзывать в сторону кого-нибудь из спорящих, чтобы поговорить с ним наедине. Папа осуждал подобную практику: раввин, который вершит правосудие, не должен шептаться с противниками. А сейчас он вдруг предложил отцу девушки:
— Пожалуйста, выйдите за мной.
Оба прошли в прилегающий к кабинету альков. Я, разумеется, приблизился к нему. Если есть тайна, то я должен ее знать! Дверь кабинета оставалась открытой. Слух я обратил к папе и отцу девушки, а взгляд — к юной паре. Увидеть же мне пришлось нечто необычное. Невеста подошла к жениху, они немного поговорили, тихо поспорили, и внезапно раздалась звучная пощечина, через секунду другая. Я не помню, кто ударил первый, но знаю, что ударили оба и притом очень спокойно — не в духе Крохмальной улицы. Ударили друг друга и разошлись. Папа ничего не слышал и не видел. Отец девушки, по-моему, что-то почувствовал, но сделал вид, что ничего не заметил. На глазах моих выступили слезы, я впервые вдохнул острый аромат любви, зрелости, тайны между мужчиной и женщиной.