И это она сказала: "Я люблю тебя". Не я. Я так ей этого и не сказал.
Запинаясь, я все повторял и повторял ей одно и то же, я не мог остановиться, и все крепче прижимал ее к себе. Вдруг глаза ее вспыхнули, она отпрянула и вскочила на ноги.
- Нет! - воскликнула она. - Не хочу я таких отношений! Мне казалось, мы обойдемся без них, ну а если нет, так и никаких не надо, вот и все. Все. Если тебе недостаточно того, что у нас есть, то забудь, забудь обо всем. Потому что выше этого ничего нет. И ты это знаешь! И знаешь, как это хорошо! Но если тебе этого мало, тогда оставим это. Забудь все!
И она повернулась и пошла к морю, заливаясь слезами.
Я долго еще сидел там. Костер погас. Я встал и пошел вдоль берега, ступая по морской пене, пока не увидел ее, - она сидела на камне прямо над приливом у подножия северных скал.
Нос у нее покраснел, ноги покрылись мурашками, и были они такие тонкие и бледные на фоне темной, шершавой скалы.
- Вон там, под большим анемоном, притаился краб, - сказала она.
Мы посмотрели в заводь. Я спросил ее:
- Ты не умираешь с голоду? Я умираю.
И мы пошли обратно вдоль линии прибоя, снова развели костер, натянули на себя джинсы и съели ленч. На сей раз он не был таким обильным. Мы не разговаривали. Ни я, ни она не знали, о чем еще говорить. Какие только мысли не приходили мне в голову, но ни одной я не мог произнести вслух.
После ленча мы сразу же заторопились домой.
Где-то на перевале возле Хоуст Рендж я вдруг сообразил, что есть одна вещь, о которой я должен ей сказать. Я сказал:
- Знаешь, а для мужчин все ведь совсем иначе.
- Да? - откликнулась она. - Может быть. Тебе лучше знать. Решай сам.
Она взглянула на меня отчужденно. И больше ничего не сказала.
Меня затрясло от злости, и я прошипел саркастически:
- Насколько мне известно, решали всегда женщины, разве не так?
- По-настоящему такие вещи решаются вместе, - ответила она. Необычно тихим и низким был ее голос. Она замолчала и отвернулась, будто увидела что-то интересное за окном.
Я вел машину, следил за движением на дороге. Мы проехали семьдесят миль, не проронив ни слова. Возле своего дома она сказала: "До свидания, Оуэн", все тем же тихим, низким голосом, вышла из машины и направилась к дому.
Это я помню. А после этого - ничего. Ничего - до следующего вторника.
Это называется "специфическая потеря памяти", - явление обычное после несчастных случаев, серьезных травм, родов и прочих подобных факторов. Так что не могу объяснить вам, что я сделал. По-видимому, находясь в полном смятении чувств, да и было еще не поздно - не было четырех, - я не захотел возвращаться домой и покатил по городу, чтобы остаться одному и додумать все до конца.
К западу от города между двумя предместьями дорога вдруг круто взмывает вверх, образуя довольно высокий склон. Что меня занесло туда, не знаю, верно, я, не разбираясь, поехал по первой попавшейся дороге. А там я, видно, слишком резко свернул на этот подъем.
В машине, которая шла следом за мной, заметили, как я сорвался с дороги и скатился вверх тормашками вниз по склону, они бросились мне на помощь. Вызвали "Скорую" и все такое - они нашли меня совсем холодным. Сотрясение мозга, вывих плеча и множество ужасных, потом позеленевших ушибов. Говорят, я счастливо отделался: машина моя разбилась вдребезги.
Пришел в себя я уже в городской больнице, а через два дня смог вернуться домой.
Из своего пребывания в больнице я помню только, как мама сидела возле меня и рассказывала, что дважды звонил Джейсон и заходила Натали Филд.
- Какая прелестная девушка! - сказала моя мать.
Все это казалось в порядке вещей, но не интересовало меня. Честно говоря, я был полностью погружен в какой-то туман. И там я пребывал совсем один и не знал, есть ли кто-нибудь или что-нибудь вне тумана. Ничто меня не интересовало. Это были, конечно, последствия сотрясения, но не только.
Тяжко пришлось моему отцу. Во-первых, когда незнакомый голос по телефону сообщает: "Ваш сын в больнице с сильнейшим сотрясением, а может быть, и повреждением мозга" - миленькое дело, не правда ли, особенно если происходит это в самый разгар телевизионной передачи о субботнем футбольном матче. Затем, когда становится известно, что мальчик поправляется, наступает просветление и приходит чувство благодарности. Затем он должен заплатить за буксировку сломанной машины, и тут обнаруживается, что машина-то разбита вдребезги! А жена начинает убеждать: "Ну кому какое дело до машины - слава богу, Оуэн жив". А ему "есть дело до этой машины", но он даже себе не смеет в этом признаться. Он не смеет признаться и в том, что чувствует себя униженным: его сын машину повернуть не может без того, чтобы не свалиться вместе с нею с кручи! Он обязан благодарить сына за то, что тот остался жив. Что ж, он и благодарит. Хотя временами он, кажется, своими руками прибил бы собственного сына. Но он поднимается к нему и просит его не волноваться, потому что машина застрахована, нет проблем. Не волнуйся, только вот получение страховки прямо сейчас, сразу после случившегося, обойдется чертовски дорого, поэтому, может, не надо спешить...
А сын лежит и говорит на это: "Да, отец, конечно, хорошо".
Две недели пришлось проторчать дома, потому что врач сказал, что, пока не нормализуется зрение, лучше никуда не выходить. Было очень скучно, - я не мог даже читать, все двоилось перед глазами, - но мне было все равно. Я не хотел читать.
Заходила Натали, это было, по-моему, в пятницу, сразу после несчастного случая. Мама поднялась ко мне, чтобы сказать об этом, но я заявил, что никого не хочу видеть. В субботу или в воскресенье зашли Джейсон и Майк, посидели, порассказывали анекдоты. Ушли разочарованные, потому что я ничего не рассказал им о катастрофе.
Когда я вернулся в школу, избегать встреч с Натали мне не составляло никакого труда. Раньше-то нелегко было устроить встречу с ней из-за ее жуткой занятости. А теперь я просто стал чуть позже ходить на ленч и не появлялся на автобусной остановке в два тридцать, и я ни разу не видел ее.
Мне бы, наверное, следовало объяснить, почему я так поступал, почему не хотел видеть ее, но не могу. Отчасти это само собой разумеющаяся вещь, не правда ли? Мне было стыдно, я был обескуражен, ну и так далее, и тому подобное. И я раскаивался, и переживал свой крах, и прочее, и прочее. Но все это из мира эмоций, я же не размышлял ни о чем, все чувства у меня притупились. Кажется, все потеряло для меня значение. Главное, чтобы ничего не болело. А искать сочувствия - дело пустое. Я был одинок. Я всегда был одинок. Пока я был с нею, я делал вид, что не одинок, но я был одинок даже тогда, и в конце концов я заставил и ее в это поверить, и она отвернулась от меня, как и все остальные. Ну и пусть, какое это имеет значение, в самом-то деле. Если я один - ладно, тем лучше, примем к сведению и не будем притворяться. Наверное, я та самая личность, которая никак не может ужиться с данным обществом. Ждать, что кто-то меня полюбит, глупо. За что меня любить? За мозги мои? За сотрясенный мой, крупнокалиберный, неповторимый мозг? За это никто не любит. Гадкая это штука, мозг. Некоторые любят мозги, обжаренные в масле, но только не американцы.
Для меня вроде бы оставалось место только на Торне. Правительства в обычном смысле слова на Торне не существовало, но были там кое-какие организации, в которые можно было по желанию войти; одна из них называлась "Академия". Ее здания ярусами поднимались по склонам самых высоких гор. Огромная библиотека, лаборатории, превосходное научное оборудование, масса кабинетов и студий. Люди приходили туда учиться или учить - в зависимости от того, к чему они были готовы; занимались научными исследованиями - в одиночку или группами, по собственному выбору. Вечерами они собирались - те, кто этого хотел, - в большом зале, где горело несколько каминов, и обсуждали проблемы генетики и истории, проблемы сна и полимеров, рассуждали о возрасте вселенной. Если вам неинтересна была беседа у одного камина, вы могли перебраться к другому. Вечера на Торне всегда холодные. Но туманов нет на склонах гор, и постоянно дует ветер.
Но, увы! и Торн - это всего лишь мое прошлое. Я никогда не вернусь туда. Закрыты пути. Я, наконец, разобрался в самом себе. Мне предстояло закончить школу, затем учиться в университете штата - один год, другой, третий, и так далее. И вот ведь - превозмог я все это. Оказался куда крепче, чем думал сам. Даже слишком крепок. Человек из стали. Вытащили практически целехонького из разбитой вдрызг машины. Не могу сказать, что у меня есть особые причины продолжать существование, закончить школу, учиться в Штате, получить работу и прожить еще каких-нибудь пятьдесят лет, но я, кажется, так уж запрограммирован. Человек из стали действует согласно заложенной в него программе.
Описание этого отрезка моей жизни далеко от совершенства. Чего я не касаюсь в нем, чего я просто не могу передать словами, о чем я и думать боюсь - так это о том, насколько все случившееся было страшно. В течение долгих недель, каждое утро, когда я просыпался, и каждый вечер в постели мне хотелось плакать, потому что было невыносимо тяжко. Оказалось, что я способен вынести все это, но плакать я не мог. Не о чем мне было плакать.
И делать мне нечего больше было. Я предпринял две попытки. Одну - с Натали. Другую - с машиной. И обе не состоялись. Так и не удалось ничего изменить. И незачем было снова испытывать судьбу. Раз уж я друга удержать не сумел, что ж, обойдусь без друга. Раз уж я, по рассеянности скатившись в машине под откос, остался жив, что ж, буду жить. Одна попытка стоила другой: обе были глупые. Я знаю, мама беспокоилась обо мне, но меня это мало трогало. Ей хотелось, чтобы я был живой, нормальный. Я остался жив, и я делал почти все так, как она хотела. Если в результате и не всегда получалось как у "нормального", то это, по крайней мере, обеспечивало пятьдесят лет более или менее удачной имитации "нормальной жизни". А ее желание, чтобы я был счастлив, мне не по силам было выполнить. Я не безумствовал, не дулся, не затевал ссор, не прибегал к наркотикам, не отказывался от еды, от ее пирогов с яблоками, не вступил в коммунистическую партию, и вообще ничего такого не сделал. Я подолгу оставался в своей комнате, совсем один, но так бывало и прежде. Так что вряд ли я представлялся ей таким уж несчастным, - неважное настроение, и только. Я знаю, она догадывалась, что мое состояние как-то связано с Натали Филд. Но, я уже говорил, что моя мать - мудрая женщина. Ну и в конечном счете она определила мою болезнь как болезнь роста, мол, "детская любовь", и успокоилась - все в норме.
Мой отец, который явно не знал, чего от меня ждать, страдал из-за меня больше матери, хотя не думаю, что сам он сознавал это. Я понял это из того, как он разговаривал со мной. Формально и неуверенно. И не знал, что сказать мне. И я не знал, что сказать ему. И оба мы ничего с этим не могли поделать... Ну, и что из того?..
Одно я делал с удовольствием - принимал душ. Под душем, когда громко шумит вода, и вокруг полно пара, и весь ты окутан туманом, особенно полно чувствуешь свое одиночество. И потом - мы много ходили в кино с Майком и Джейсоном. Иногда я одалживал машину у отца, чтобы доехать до кинотеатра. Мы оба пришли к выводу, что мне как можно скорее нужно снова сесть за руль это должно было помочь мне освободиться от комплекса неполноценности. Первые два выезда дались нелегко и мне и ему, а затем все пошло гладко (возможно, в результате частичного выпадения памяти у меня). Для отца в этом был проблеск надежды: может, Оуэн не совсем потерян. В конце концов, мало ли юнцов разбивают машины. Это ведь чуть ли не признак возмужалости - раскокать автомобиль.
А чего я не мог делать, так это уроков. Большей бессмыслицы, чем уроки, я не знаю. Раньше, если мне до чертиков надоедал какой-нибудь предмет, мне всегда удавалось пустой болтовней пустить пыль в глаза учителю; но теперь мне осточертела сама математика, а уж в математике на пустой болтовне далеко не уедешь. Я перестал выполнять задания и завалил контрольные работы. Курс высшей математики в школе короткий, и учитель, раскусив меня, попытался наставить на путь истинный; я в ответ кивал головой и бормотал невнятное. Что тут учителю оставалось делать?
С другими предметами было проще: поскольку все привыкли к тому, что я учусь хорошо, а на уроках я прилежно присутствовал, никто из преподавателей ничего не заподозрил: считали, что я все такой же, хотя я уже далеко не был прежним хорошим учеником. Я почти не прогуливал. Вообще-то я был бы не прочь, потому что школа действовала мне на нервы, и не столько уроки, сколько перемены со всей их толчеей, дурацким трепом, со взглядами вслед тебе, и все в том же роде; но куда мне было деваться, кроме школы? Оставаться дома - там мать, а таскаться весь день по городу - увольте!
Так прошел март и почти весь апрель. В тумане. В тумане и в кино.
Как-то днем я возвращался по одной из моих многочисленных дорог домой и проходил мимо церкви индепендентов**. У входа в нее висело объявление о том, что в ближайшую пятницу состоится концерт городского оркестра. Лейла Бон, сопрано, исполнит произведения Роберта Шумана, Феликса Мендельсона, Антонио Вивальди и Натали Филд.
______________
** Индепенденты (independents) - приверженцы религиозно-церковного течения, не признающие единой церковной власти. ** Field (англ.) - поле.
Что за прелесть это имя - Филд**. Я вижу поле в ярком летнем уборе на изгибе холма, поле, а над ним - небо. А зимой поле - это бесконечные темно-коричневые борозды, отбрасывающие тени под низким солнцем.
Как больно. Как невообразимо больно, особенно потому, что наполовину это боль от зависти, самой подлой зависти. Но дело даже не в глубине моего падения - мне самому не верилось, что я так низко пал, - дело в том, что я не мог не пойти на первое публичное исполнение сочинений Натали Филд.
Так что, миновав церковь, я уже точно знал, что пойду на концерт. И в то же время мысль о том, что я пойду на концерт и пойду совсем один, доставляла мне боль. Казалось, тут и наступит конец. Конец всему тому, что еще имело какое-то значение, смысл для меня, что связывало меня с прошлым. И тогда мне не останется ничего, мне нечего будет делать на этом свете. Нечего.
Я вернулся домой и обнаружил письмо. Письмо было из приемной комиссии Массачусетского института. Мать отложила его в сторону - мол, хватит заниматься всякой чепухой. Я взял его к себе наверх и прочел. В нем сообщалось, что я принят и что мне назначена полная стипендия. Мне бы хоть чуточку проникнуться уважением к себе, или, как бы это лучше сказать, почувствовать себя вознагражденным, но ничего подобного я не почувствовал. Стипендия лишь в незначительной мере покрывала расходы, связанные с поступлением в Массачусетский институт: в них входили плата за учебу и стоимость проживания, - но главное: я не собирался туда поступать. Ответить на письмо я должен был в течение десяти дней, но я запихнул его в ящик стола и тут же забыл о нем. Я именно забыл о нем. Мне было абсолютно безразлично.
Джейсон позвал меня на спектакль в пятницу, но я сказал ему, что буду занят по дому, а родителям сказал, что пойду с Джейсоном на спектакль. Теперь я довольно часто поступал подобным образом. Так, мелкая ложь, которая никого не ранит и ничего не меняет. Просто легче солгать, чем сказать правду. Если бы я сказал Джейсону, что идти на спектакль не хочу, он бы стал меня уговаривать. А признайся я ему или родителям, что собираюсь послушать концерт в церкви, они бы наверняка сочли это моим очередным чудачеством, а я устал, меня тошнило от того, что все считают, будто я вечно выпендриваюсь. Да и потом - они могли увидеть афишу и имя Натали на ней, а вот это было бы совсем уже ни к чему. Да и Джейсон мог увязаться со мной, потому что его одолевала такая скука, что ему лишь бы было с кем, а куда и на что идти, все равно. Так что мне было проще солгать. А уж если вы лжете достаточно часто, окружающие вовлекаются в мир вашей лжи, как в туман, где вас не только тронуть - разглядеть-то невозможно.