Низкое небо, мокрые крыши, грязь — да лишь бы они были, лишь бы знать, что навечно! Их видеть! Их чувствовать! Там он часто бывал счастлив куда меньшим: ночью в темноте вылезал из окопа, из пыльной, душной земляной норы, разгибался во весь рост, не боясь — заметят, не боясь — убьют! Во весь рост, не на брюхе, не на четвереньках — по человечьи какой–то миг. Блаженство!
Что знают эти много–много лет прожившие на свете старики, всегда ходившие по земле выпрямившись, а потому и не замечавшие самое землю? Кислая погода, видишь ли, — кислое настроение. Он, Женька Тулупов, открыл для себя простую истину: «Дышать воздухом умеет каждый, но умей насладиться дыханием». Он дышит сейчас сколько угодно, полной грудью. Они — тоже. Какого им ляха еще?.. Живи, пока можно!
На болотистом берегу Пелеговки осталось лежать сорок восемь человек. Среди них Женькин дружок Васька Фролов. А он, Женька, не остался. Счастлив без меры.
Кто отымет сейчас это счастье? Пусть–ка попробует.
Неожиданно возле крыльца появились собаки, не одна, не две — целая свора. Лохматые, вывалянно–мокрые, они деловито, по очереди поднимали лапы на райисполкомовскую оградку, усаживались на грязный тротуар, остервенело чесались. Выделялись два рослых пса — тощие, угрюмые, волчьего склада.
Собаки сопровождали щупленького человека в гражданской кепке и в полупальто из шинельного сукна. Один рукав был пуст, но зато под локтем здоровой руки зажат снятый протез–рука. Кисть протеза в кожаной перчатке торчала за спиной, словно тайком от хозяина просила милостыню.
Божеумов, возвращаясь от машин, брезгливенько пнул галошей подвернувшуюся под ноги собачонку, та взвизгнула и залилась захлебывающимся лаем. И вся разнокалиберная стая вместе с псами волчьей масти всколыхнулась, залаяла и басовито, и сварливо, и пронзительно. Божеумов, растерянно оглядываясь, попятился…
Человек с протезом крикнул на собак, крупные псы замолчали, а мелкота продолжала неистовствовать. Божеумов, взметывая галошами, рванул на полусогнутых к крыльцу. Его встретили дружным смехом:
— Вприсядочку, Илья Дмитриевич!
— Не задевай — мы кусачие!
Божеумов неловко поеживался, приходил в себя:
— Черт их нанес. Словно с неба…
— Хлеба нет, а собак развели.
— А ну ка, подойди сюда! — Божеумов обратил внимание на человека с протезом, поманил пальцем: — Давай, давай поошевеливайся!
Человек, скособочив плечико, прошел сквозь обложивших крыльцо собак, задрал острый подбородок.
— А вы, похоже, невежливы не только с собаками, — сказал он.
На крыльце заинтересованно притихли. Божеумов покачивался с носков на пятку, с высоты крыльца разглядывал стоящего внизу человека с запрокинутым, истощенно бледным лицом, с протезом, зажатым под мышкой. Кисть протеза в черной перчатке торчала за спиной, по-прежнему казалось — она просит тайком от хозяина милостыню.
— Послушай, дружочек, как тебя?..
— Моя фамилия Кистерев, я председатель Кисловского сельсовета.
— Тем более… Председатель сельсовета, представитель, так сказать, власти, а оглянись–ка — на кого ты похож?..
— Вам не нравится, что я похож на самого себя?
— С собаками к учреждению… И в какое время! Стыд!
— Каждый выбирает себе компанию по вкусу.
— Председатель сельсовета со вкусом… собачьим! Ну и ну! — Божеумов перестал покачиваться, поджал губы, нацелил хрящеватый нос и запрокинутое лицо, посмурнел: — Вот что, приятель, убирай–ка отсюда своих ублюдков.
— Забыл вам сообщить, что еще и бывший фронтовой офицер.
— Ты слышал меня? Убирай. И побыстрей!
— И мне не составит большого труда наказать вас за невежливость.
— Да ты знаешь ли, с кем говоришь, братец?
— Похоже, с невменяемым грубияном…
Председатель сельсовета Кистерев осторожно опустил из–под локтя под оградку, на щетинистую мокрую траву, протез, шагнул к крыльцу. Два рослых пса сразу же поднялись и двинулись следом.
— Извинитесь за невежливость, или… или я отвешу вам пощечину своей единственной рукой.
Божеумов поводил ломаным носом с лица Кистерева на псов, стоящих у ног.
— Вы слышали?.. Или отсчитать вам до трех?..
Божеумов резко повернулся, пробил плечом своих земляков, скрылся и коридоре. Кистерев не спеша поднял протез, снова зажал его локтем, взошел на крыльцо и тоже плечиком вперед: «Прошу прощения, прошу прощения…» — скрылся за входной дверью.
— Да–а, — раздалось на крыльце, — здесь кусачи не только собаки.
А собаки расположились на грязном тротуаре, без интереса поглядывали на людей, выкусывали блох…
…Через час хмурый Божеумов отыскал Женьку:
— Едешь со мной.
— Куда?
— В Кисловский сельсовет, к этому… собаководу.
— Пришлось извиниться перед ним?
— Цацкаются, особая личность, видите ли, с боевыми заслугами.
— Нарвался ты.
— Не твоего ума дело — «нар–вал–ся»! И на заслуги бы не поглядели, если б не этот Бахтьяров. Секретарь райкома водит дружбу с чокнутым, чокнутый — с собаками. Компания! А наш старик ни с кем портить отношения не хочет.
— Выходит, все против тебя.
— Ничего, еще не вечер, поглядим, что впереди будет. Едем–то к нему в гости, к собаководу…
3
Грузовик–полуторка, сельское детище военных лет, сколоченное, свинченное из других погибших грузовиков, с рычанием, смахивающим на истерику, вгрызался в грязную дорогу. Обшарпанный кузов качало, как на морской волне. В нем страдали два знакомых угрюмых пса, которых волочило от борта к борту.
Божеумов занял место в кабине, рядом с шофером, Женька — в кузове, на смятом мокром брезенте, бок о бок с председателем Кисловского сельсовета Кистеревым. Его искусственная рука упрятана от дождя под брезент. Женька поинтересовался:
— Зачем вы ее с собой таскаете, если не носите?
— Для парадных случаев.
— Где ранены?
— Хотите спросить: где покалечен? В безымянной степи, на подступах к хутору, название которого так и осталось для меня тайной.
Сидит напряженно прямо, держась за борт едипственной рукой, лицо под мокрой кепчонкой хрупко–костистое, упрямо хранит капризное выражение ребенка, презирающего взрослых. Тонкие губы сложены в пресыщенно ядовитую складку, а линия заостренного подбородка невинно чиста — старичок–подросток; трудно сказать, сколько ему лет, — может, с небольшим за двадцать, может, все пятьдесят. Вот уж воистину — маленькая собачка до старости щенок.
какое-то время ехали молча, отдавшись качке. А мимо тянулись широкие поля, знаменитые поля Нижней Ечмы, — в гнилой стерне, размокшие, еще более унылые и однообразные, чем ровное нависшее небо. Глаз невольно с тоской рыскает по ним, ищет признаки жизни: не выглянет ли из стерни обугленно–черная голова грача, не вспорхнет ли озябший жаворонок, — но нет, пусто, пусто, безнадежно мертво кругом. Только где–то на краю, забитые в щель между плоской землей и плоским небом, — темные крыши деревенек, почему–то трудно поверить, что и в них кто–то сейчас живет. И грязная, истерзанная дорога — рваная рана на неопрятной, до бесстыдства небритой земле. И с истерическим воплем лезет по грязи машина. И качается кузов, и маются две собаки с мученически угрюмыми мордами, сползают то к одному борту, то к другому.
— Вы что же это не всю свору захватили? — не выдержал молчания Женька. — В село собак вокруг вас было около десятка.
Кистерев, глядя вдаль, чеканной скороговоркой и ясным голосом ответил:
— Эти — моя семья. Те, что остались, — добрые знакомые. Так что — свиделись и расстались до новой встречи.
— Вы только передо мной шута разыгрываете или всегда такой?
— Придурковатый? — подсказал Кистерев.
— Да уж, не в обиду, — вроде этого.
— А кто в жизни без придури? Вот вы, например, едете сейчас собирать хлеб, когда он давно уже собран и вывезен. Собрать собранное, искать найденное, глотать проглоченное — не придурь ли это?
Машину вдруг бросило, собаки скатились на Женьку, на собак — Кистерев. Собачий визг, тенористое чертыхание Кистерева, Женькино сопение. Наконец кой–как отделились друг от друга, — машина по застряла, вихляя кузовом, плелась дальше, захлебывалась в истерике. Посреди кузова каталась вырвавшаяся из–под брезента рука Кистерева, подпрыгивала Женькина мыльница. Женька на коленях добрался до протеза, поймал мыльницу, стал искать глазами свою полевую сумку. Она оказалась под ногами у Кистерева. Тот выудил ее, зажав сумку между коленями попытался запихнуть вывалившееся полотенце, мешала книжка, Кистерев вынул ее, взял в зубы, справился с полотенцем, повертел перед глазами книжку:
— Вон как! Кампанелла, «Город Солнца».
— Дайте сюда! — Чего доброго, еще над этим начнет издеваться.
— Не беспокойтесь, почтительно положу на место.
Женька упрятал в брезент протез, Кистерев вернул ему застегнутую сумку, собаки на время пристроились в заднем углу кузова, с надеждой прижимаясь друг к другу, — прежний порядок был восстановлен.
Кистерев какое-то время заинтересованно разглядывал Женьку, наконец спросил:
— Как это вас бросило?
— Куда бросило?
— На утопию. «Город Солнца» — сказка о праведном мире.
— А что тут такого?
— Вы же из окопа только что выскочили.
— Окоп, по–вашему, человека снова обезьяной делает: думать не смей, интересоваться не смей!
— Окоп — самое трезвое место на земле. В нем не до сказочек. Или не так?
— Я эту книгу у раненого взял, значит, не я один в окопах сказочками интересовался.
— Мда–а… Мечтатели в обнимочку со смертью. Ликуй, святой Томмазо!
— Вы, вижу, Кампанеллу не очень…
— А разве можно к нему теперь — очень?
— Это почему же нельзя? — обиделся Женька.
— Триста лет назад он надавал людям кучу советов: как из плохого мира сделать мир хороший. Триста лет прошло, а советы так до сих пор и не использованы. Значит, одно из двух: или все человечество глупо — не умеет их использовать, или глупы сами советы. Вы считаете — глупо человечество?
— Есть ли для вас святые люди? — Женька уже не скрывал недоброжелательства.
— Часто вижу и вам покажу. Святые апостолы нынче председателями колхозов работают.
— И какая польза от этих апостолов?
— От святости никогда большой пользы не было. Пользу делают те, кто не боится согрешить.
— Интересно бы хоть одним глазком посмотреть на такого, кто выше святости.
— Вы сегодня видели одного.
— Кого?
— Ивана Васильевича Бахтьярова, который вас принимал.
— Не видно, чтоб он большую пользу своему району принес. Без хлеба сидите.
— Бахьяров в нашем районе месяц с неделей.
— Тогда что же он сделал такого?
— Да у него подвигов — что у Геракла. В тридцать третьем году он спас от голода свое село да еще помимо него многих. А через пять лет на голом месте поставил город — полсотни двухэтажных домов, залюбуешься. А в войну, в сорок втором — уже и вовсе великое: накормил тысяч двести человек! Иисуса Христа славят: мол, пятью хлебами–пять тысяч, чудо! Бахтьяров — без чудес, греша по мелочам: где–то нарушал втихомолку инструкции, где–то ловчил, даже вымогательством занимался, если видел, что лежат неиспользованные кредиты, заброшенные земли, бесхозные стройматериалы. Не святой, нет. И не чудотворец.
Машина завывала, изнемогая в муках и трудах. И поля кругом не двигались — стыли в величавой унылости. Казалось, они засасывают в себя машину, она лишь роется на месте, судорожит расхлябанным корпусом, не продвигается вперед.
Женька произнес с надеждой:
— Ну, тогда он и этот район…
Кистерев ничего не ответил, глядел мимо Женьки в мутную даль, подергивал скулой.
— Здесь — не двести тысяч, здесь легче накормить…
Кистеров не отвечал. Кузов качало из стороны в сторону. Ползали по кузову собаки, не находили себе места.
4
Кисловский сельский Совет — две полутемные комнаты, занимающие чуть ли не весь каменный низ двухэтажного дома, наследство забытого всеми купчишки.
Актив уже собрался и ждал. Главным образом женщины, закутанные в платки, какие–то кротко–печальные, беседующие голова к голове с тихим шелестом. Мужчин только двое: хромой старичок с сепараторного пункта да представитель МТС, белобрысый человек с лицом, словно навечно закисшим в плаксивости.
Распоряжалась всеми легко, бойко, весело секретарь сельсовета Вера, румяная, широкобедрая, слепящая белозубым оскальцем девица.
Божеумов и Кистерев уселись за председательский стол, Вера пристроилась у того же стола на торце, положила перед собой лист разграфленной бумаги, как–то по–особому певуче выгнула спину, приготовилась записывать выступления.
Кистерев тихо, не вставая, домашним голосом открыл собрание актива и сразу же предоставил слово Божеумову.
Женька Тулупов знал этого человека еще с довоенных времен — Илья Божеумов работал завхозом в их школе. Был он тогда криклив, суматошен, за длинные ноги ребята его прозвали Циркулем.
В начале войны Божеумова не взяли в армию — нашли очаги в легких, — однако отправили на трудфронт в рабочий батальон. Рассказывают, что вернулся он скоро, еле передвигал ноги, держался за стенку. Но отлежался, отъелся на картошке и снова забегал: «Работку бы мне сподручную, на тяжелую теперь не годен».
Как–то в порядке общественной нагрузки его послали с подпиской займа в Пунькино–Осичье. Это едва ли не самая глухая деревня в Полдневском районе, народ в ней лесной, упрямый, к общественным мероприятиям всегда глух, от займов отлынивал. И вот эти–то пунькинцы у Божеумова оказались на первом месте в районе по подписке. Божеумов сразу же был примечен Чалкиным, взят на работу в райисполком. Месяц назад его перевели завотделом сельского хозяйства. Отдел ведущий, Божеумов, по сути, стал правой рукой Чалкина.
Если Божеумова спрашивали, чем же ты берешь: у тебя и госпоставки легко выполняют, и на заем без особых затруднений подписываются, и в лес по разнарядке быстренько выезжают, поделись, каким секретом пользуешься, — Божеумов отвечал:
— Секрет тут один, веди себя подобающе, чтоб видели — ты не шуточки шутить явился.
Сейчас для Божеумова — особое в жизни собрание. Он еще никогда не появлялся перед народом с таким солидным мандатом, с такими высокими полномочиями. Он сегодня не фигура районного масштаба, а наделен правом говорить от имени области. И, уж конечно, шутить не намерен.
Чуть надломленный в лопатках, свесив нос, свесив волосы, Божеумов опирался костяшками пальцев на стол, бросал взгляды исподлобья и говорил ровно и глухо:
— Область послала к вам целую бригаду. Это, товарищи, последняя мера. Мы вынуждены поставить вопрос ребром: или хлеб, или саботаж! Других разговоров с вами не будет…
Ровно и глухо, без крика, без надрыва — обычно от такого подхода слушателям становилось зябко.
Но сейчас активисты и слушали, и не слушали, глядели без выражения в сторону, терпеливо ждали, когда приезжий оратор выдохнется. Для Божеумова — особое собрание, а для них–то — самое обычное. Сколько здесь прошло уполномоченных! Наезжали и не такие, не такими басами сотрясали воздух. Взгляды в сторону, послушание и терпеливость на лицах.
Божеумов сел, потный, бледный, недовольный собой. По собранию прошел шорох, раздались полуоблегченные вздохи, еще ниже пригнулись головы — на всякий случай, чтоб не бросаться в глаза.
Кистерев никого заставлять не стал, заговорил сам, опять домашним негромким голосом, словно извиняясь за Божеумова:
— Наш уважаемый гость не знает нашей обстановки, потому–то не совсем верно вас ориентирует, товарищи…
Божеумов откинулся назад, округлил глаза, нацелился на Кистерева гнутым носом.
— Вот тут вы, товарищ Божеумов, стращали нас. А вам было страшно, товарищи?.. Да нет, не заметно. Вы все сейчас поедете по колхозам, не перенимайте метода товарища Божеумова. Не пугайте понапрасну баб в деревнях. От громкого крика и грозного голоса они не ойкнут и хлеб из–за пазухи к нашим ногам не выронят.
— Послушайте, эт–то пахнет… — у Божеумова посерели губы.
— Вы хотите сказать — выпадом? — спросил Кистерев.
— Нет, прямой деморализацией!
— Ни то ни другое, товарищ Божеумов. Мы давно уже примечаем, что страх в людях умер, а совесть… Представьте себе, совесть еще жива! Так давайте и пользоваться тем, что живо. Давайте соберем баб в деревнях и скажем: «Знаете ли вы, что на фронте каждый день убивают? А умирают ли у вас в деревне каждый день? Нет! Вам трудно, вам голодно — знаем! — но кому трудней — солдатам в окопах или вам, бабы, в своих избах?» Криком, угрозами уже не возьмешь, товарищ Божеумов, а добрым словом можно. Последнее отдадут. Если есть у них это последнее…