Шелест срубленных деревьев - Григорий Канович 7 стр.


– Не беспокойтесь, реб Довид. Меня она не ужалит… Она никого не ужалит… Сегодня все твари на Земле и на небесах радуются вместе с нами. Радуется и эта трудолюбивая пчелка, собирающая не яд, а мед. А радость не жалит…

Поляну и соседние луга весенним паводком заливала клезмерская музыка.

Неистовствовала флейта.

Скрипка смычком надвое рассекала небосвод, чтобы ее слышали и ангелы.

Все кружилось, галдело, гикало.

И вдруг в этом гиканье, в этом галдеже, в этом радостном бесчинстве раздался трубный, пророческий голос рабби Иехезкеля Вайса, обозревавшего своим прозорливым оком окрестности от горонта до горонта:

– Полиция!

И хотя слово было явно не Торы, тем не менее все к нему прислушались и на мгновение оцепенели.

– Да, полиция, – растерянно подтвердил отец жениха.

– Вы, реб Довид, и ее пригласили? – вежливо осведомился рабби Иехезкель Вайс, не питавший к полиции ни любви, ни ненависти, ибо что по сравнению с неусыпным Стражем Небесным блюстители в мундире и в штатском?

– Нет. А что?

– Это, почтеннейший, я у вас должен бы спросить: а что? – Иехезкель Вайс кашлянул в маленький, жиденький, как табачный кисет, кулачок и задержал свой взгляд на местечковом полицейском Гедрайтисе и двух незнакомцах, показавшихся – за разукрашенной хупы.

– Интересно, за кем они пришли? – всполошился сапожник Довид.

– Надеюсь, не за женихом и невестой, – улыбнулся рабби Иехезкель.

– Что вы говорите, рабби, побойтесь Бога! – Отец жениха хотел сказать еще что-то, но тут к ним подошли полицейский Гедрайтис, добродушный увалень в поношенном мундире с большими медными пуговицами и пышными усами, похожими на жестяную стружку, и его напарники.

– Шолом-алейхем! – вежливо поздоровался полицейский с сапожником. – Желаю счастья, Довид! – как бы виняясь за вынужденное служебное вторжение, добавил он, расправил свои усы и видавшим виды сапогом, не раз побывавшим в починке у Довида, затопал в такт ожившему клезмерскому вихрю.

Сапожник Довид был с Гедрайтисом знаком с восемнадцатого года, со дня провозглашения независимости Литвы, когда молодого полицейского прислали в Йонаву блюсти порядок среди, как сказано в Писании, жестоковыйных евреев. Каждый год Гедрайтис, говоривший свободно на идиш, приходил к Довиду Кановичу на пасху за мацой и каждый год, ображая на отечном лице неподдельный страх, задавал сапожнику вопреки еврейскому чину не четыре, как полагается, вопроса, а один-единственный, имевший широкое хождение в литовских деревнях: нет ли в ней… ну в той самой маце… христианской крови?

Сапожник Довид щурился, долго чесал затылок, в свою очередь ображал на челе глубокое и скорбное раздумье, вздыхал и спрашивал:

– Честно?

– Честно. Полицейскому врать нельзя.

– Раз нельзя, так нельзя… Есть, понас Гедрайтис.

– И что, ее, этой крови, много? – с напускным ужасом таращил на него свои зоркие глаза блюститель порядка.

– Не-е-е… Ка-а-а-пелька, – отвечал сапожник.

– Ну раз капелька, то давай!

И оба, хрустя на всю бу опресноками и хватаясь за животики, покатывались со смеху: «Ха-ха-ха… О-хо-хо-хо!»

Сейчас Довиду и Гедрайтису было не до смеха.

– Шмульке Дудак тут? – поинтересовался по-еврейски любитель опресноков.

– А где ему еще быть? Сестра замуж выходит, – пронес сапожник Довид и испуганно добавил: – Так это вы за ним?

– Вроде бы за ним. Повезло человеку, – пробасил Гедрайтис. – Успел хоть на сестринской свадьбе поплясать.

Гедрайтис быстро перевел что-то с еврейского на литовский своему начальству, державшемуся с хозяйской надменностью поодаль от бородачей в ермолках; штатские кивнули, откланялись, и вскоре оттуда, где, как филин, ухал гулкий и самоотверженный барабан, увели под музыку Шмульке Дудака Йонавы на целых семь лет.

Дорого обошлась жениху уступка: полгода его в полицию таскали; один раз даже в Каунас возили, допрашивали, с кем Шмулик дружил, кто к нему приходил, передавал ли кому-нибудь какие-то там крамольные листки, сколько раз Дудак границу с Советским Союзом переходил, как будто он, Шлейме, и не портной вовсе, а какой-то там пограничник. Только возьмет иголку, примется шить – Гедрайтис тут как тут, снова повестка на допрос. Ладно еще следователь незлой попался: записал показания, прочел, как раввин, нравоучение – негоже-де евреям Литве вредить, пусть-де беспрепятственно бреют и торгуют, сапоги тачают и лечат, но народ не баламутят. И отпустил. Шлейме был на седьмом небе от счастья, обещал следователю за доброту пальто даром сшить. Но тот не согласился.

– Вы нам за деньги шейте… Сколько потребуете – заплатим… Только шейте, а родину свою, Литву, на чужой фасон не перекраивайте и не перешивайте…

Если недавнее прошлое – поляна, хупа, арест Шмулика – вмиг озарилось полыхнувшей в памяти молнией и тут же пронеслось мимо, то все то, что относилось к настоящему, – странное поведение Хены, ее отрешенность и смирение, таящие в себе какой-то вызов, – неожиданно обрело пронзительную ясность; все догадки выжгло озарение: Хена снова забеременела!..

Открытие было таким простым и ошеломляющим одновременно, что Шлейме его даже сомнению не подверг, все сразу прояснилось и объяснилось. Он был растерян и восхищен безоглядной смелостью Хены, но восхищение тут же испепелялось страхом: что с ней будет, если она вовремя эту беременность не прервет? Ведь доктора в Каунасе, в Еврейской больнице, ее (и его!) предупредили, что повторные роды могут быть гибельными и для нее, и для ребенка.

Наверно, поэтому Хена и скрывала от него правду, а он, всецело погруженный в работу, женатый, как он сам говорил, на иголке, ничего не замечал. Хена спит, а он до самой ночи, а порой и до рассвета корпит над чьим-нибудь заказом и погоняет себя ниткой, вдетой в игольное ушко, словно лошадь кнутом. Куда? Туда, куда веками погоняли себя его предки: вперед трусцой, рысью, галопом, шаг за шагом – цум идишн мазл, к еврейскому счастью!

Сдаст кондитеру готовый костюм, и они – если Хена и впрямь беременна – поедут, куда та пожелает: к морю, к Шмулику, за тридевять земель. Он ни в чем не станет ей отказывать: ведь она рискует жнью; но прежде надо убедиться, не ошибся ли он.

– Это правда? – спросил ее Шлейме в осенних аметистовых сумерках, когда они легли в постель.

– Что? – прошептала она.

Он придвинулся и стал ласково гладить ее своей шершавой рукой по животу, прислушиваясь и стараясь уловить в тишине какие-то необычные, неопровержимые звуки. Но, кроме мышиного шороха за шкафом, ничего не было слышно.

– Ты ждешь? – Он прижался к ней, и его голова утонула в ее густых каштановых волосах, как в омуте.

– Яловых коров забивают, – сказала она. – Спи! А то завтра над костюмом Сесицкого еще захрапишь.

– Смейся, смейся! Но стоит ли шутить со смертью? – чувствуя свое бессилие что-либо менить, все-таки решился он напомнить ей о грозящей опасности. Ведь второе кесарево сечение Хена не перенесет.

– Ты меня смертью не пугай. Я не смерти боюсь, а такой жни…

– Какой?

– Сам прекрасно знаешь.

– Живут же на свете люди и без детей. И счастливы…

Шлейме замолчал.

Замолчала и Хена.

Только мыши сплетничали за шкафом. Да где-то за окном брехала на созвездие Большой Медведицы собака.

– Ты, Хена, дороже мне, чем… – начал было он, но та перебила его:

– Не говори глупостей… Все равно не поверю… Может, на сей раз Господь Бог смилуется и яловая корова благополучно разродится… А если не смилуется, то найдешь себе другую… не яловую… Будет, не досаждая тебе никакими поездками к морю или к брату-арестанту, суп с макаронами варить, мясо тушить, лоскутки с пола собирать, поутру круп твоего «Зингера» мокрой тряпкой чистить, а главное – народит тебе кучу наследников…

– Не надо мне другой, – пробормотал Шлейме и обвил ее шею руками. – Не надо.

– Это, Шлейме, мне другого не надо. Знаешь, что мне рабби Иехезкель сказал?

– Что?

– «Тех, кого не в силах связать жнь, легко и навеки соединяет смерть»… Рабби прав. С мертвыми не разводятся…

Сопротивление Шлейме было сломлено.

Он отложил в сторону все заказы, кроме Сесицкого, а Хене велел уволиться москательно-скобяной лавки Пагирского и заняться дорожными хлопотами.

Она праздновала победу: загодя запаслась билетами туда и обратно; купила гостинцы – крестьянские сыры и свиной окорок – для Шмуле, объявившего кошерную пищу возмутительным пережитком средневековья; сложила в сумку теплые носки и кофту, которые сама для горемыки связала на зиму; испекла яблочный пирог с корицей, благо яблок уродилось великое множество, и на исходе первой половины сентября оба отправились в путь.

Стояло ясное бабье лето.

Свое запоздалое свадебное путешествие они начали с посещения лагеря, где за подрыв государственных устоев отбывал семилетнее наказание Шмуле.

Сердобольный крестьянин-литовец сжалился над ними и по раскисшему после ливня топкому проселку подвез на своей телеге почти что к главному лагерному зданию, огороженному ржавой колючей проволокой.

От решеток на окнах и сторожевых вышек настроение Шлейме, и без того невеселое, совсем сломалось, но свое недовольство он не показывал, стараясь безостановочно, правда, безуспешно, шутить.

– Смотри, не останься там ненароком с братом! – напутствовал он Хену, когда та с гостинцами засеменила к мрачному, похожему на огромный могильный склеп зданию.

Пока Хена ходила в канцелярию за разрешением, Шлейме тешил свой взгляд открывавшимся за ней пейзажем: сосняк, лесопилка, коровы на скошенном лугу, ветряная мельница с отбитым крылом на горонте.

Затаив дыхание, он следил за тем, как, желая преодолеть заграждение, несмышленый теленок тычется в натянутую колючую проволоку белой застенчивой мордочкой и жалобно мычит.

Его тоскливое сиротское мычание разносилось далеко, и от него некуда было деться.

Хена вернулась раньше, чем Шлейме ожидал.

– Зря все возила, – хмуро сказала она.

– С ним что-то стряслось? – сочувственно спросил он, от обиды бегая называть Шмуле по имени.

– Вроде бы ничего. Они говорят, что его перевели лагеря в обыкновенную тюрьму. Интересно, за какие это заслуги?

– Не расстраивайся. В тюрьме человека найти всегда легче, чем на свободе. Литва невелика – найдем. – От его сочувствия веяло плохо скрытым злорадством, хотя он и утешал ее, что, может, все это и к лучшему, что он и одного дня тут не смог бы просидеть, что только от сиротского мычания теленка под окнами повредился бы в рассудке, – волей-неволей сам, мол, замычишь, как этот телок со звездой во лбу. Шмуле-де и есть такой телок, которого выманили родного стойла и который Бог весть ради чего тычется мордой в колючую проволоку.

По тому же хлюпающему проселку они оба – Хена молча, понурив голову, а Шлейме, продолжая пичкать жену своими иносказательными рассуждениями о колючей проволоке и стойле, полном родительского тепла и пахучего сена, – пешком добрели до полустанка и, заляпанные деревенской грязью и усталостью, сели на поезд.

Паланга встретила их закатным солнцем и ливневым листопадом.

Пансионат, где под вечер они остановились, был заметен опавшими листьями, шуршавшими под ногами, как мыши в подполье. По ночам на крышу со стуком падали мокрые от росы, перезревшие, ни за что не желавшие расставаться с уже оголившимися ветками каштаны. В резные окна, похожие не то на крендельки кондитерской Сесицкого, не то на сердечки, заглядывали любопытные звезды, своей яркостью щедро заливавшие постель и сны постояльцев.

Днем Шлейме и Хена бродили по берегу моря. Порой они добирались аж до самой литовско-немецкой границы. Волны смывали слова и следы, но никогда в их молчании не было столько печали и невыразимой любви, как во время тех долгих сентябрьских прогулок вдоль осеннего моря.

Ах, если бы не возвращаться, а идти и идти, пока волна не смоет все – и заказчиков, и покупателей, и тюремщиков, и арестантов, и врачей, и обрезателей, и глиняный холмик у подножия семейного могильника!.. Ах, если бы легко и безболезненно упасть, как эти листья, с веток, закружиться в воздухе и улететь вместе с шальным ветром невесть куда!

– Тебе хорошо, Хена?

– Да, – сказала она. – Я хочу, чтобы и наш сын это увидел… – выдохнула она и положила руки на живот.

– Ты так уверена, что будет сын?

– Либо сын, либо никого не будет.

Три печальных, благословенных, наполненных надеждой и суевериями дня, как три перезревших каштана, со стуком скатились в небытие.

Поезд вернул их на край света – в Йонаву, туда, где они родились, где на уютном кладбище покоился прах младенца Береле Кановича, прожившего на свете меньше самой малой малости – от субботы до другой субботы.

А через полгода в обшарпанном и тряском автобусе, испуганно счастливая женщина и сияющий, чисто выбритый, поглупевший от радости мужчина привезли на край света новорожденного – брата того упокоившегося среди вековых сосен Береле, самого молодого на йонавском кладбище мертвеца.

– Ну что, Гирш-Янкл, минуточку терпения, и вы, голубчик, станете полноправным евреем. Чик-чик, и готово!

– Менаше, – взмолилась моя выкупанная в боли мать – Хена Дудак-Канович.

– Прошу вас, сделайте так, чтобы ребенку не было очень больно.

– Менаше, я вам к празднику Симхат-Тора жилетку даром сошью! – воскликнул мой отец – Шлейме Канович, всегда расплачивавшийся за доброту своим единственным богатством – работой. – Только, ради Бога, не перестарайтесь…

Обрезатель Менаше их не слышал, он делал свое дело – смоченной в спирте ваткой сосредоточенно протирал, как запотевшие очки, не ржавеющее в веках ритуальное лезвие.

Победитель Он нисколько не раздумывал, куда ехать, – конечно же, на родину. Пусть не обратно в свое местечко – испепеленную Йонаву, пусть куда-нибудь в другое место – в Вильнюс или Каунас, на худой конец в Шяуляй, но обязательно на родину, в Литву. Как ни тяжко было туда возвращаться, он все-таки надеялся, что среди оставшейся в живых, разоренной, раненной и поруганной горстки евреев он – если судьба к нему будет милостива – найдет успевших эвакуироваться в степной колхоз под Чимкентом жену и сына, связь с которыми окончательно и невосполнимо утерял в начале сорок третьего, когда был ранен навылет в плечо и руку и отправлен действующей армии на лечение в тыл. Последнее письмо степного, полудикого Казахстана отец получил перед самой отправкой в санбат, письмо, на которое он тут же по-еврейски, на маме-лошн (писать на других языках он не умел), ответил, но то ли ответ где-то по дороге пропал, то ли цензор, не обученный идишу, без всяких колебаний ъял его и пустил под нож. Если жена и сын, не приведи Господь, не отыщутся, то, может, как надеялся солдат, откликнется какая-нибудь другая родственная душа

– брат Мотл, свояки Шмуле Дудак, в сороковом ставший сотрудником Наркомата госбезопасности, и силач-краснодеревщик Лейзер Глезер или просто отзовется земляк Йонавы, переживший геенну.

Отец и мысли не допускал, что мама и я погибли, как не сомневался и в том, что наша встреча рано или поздно все равно состоится.

От немецкого города Эйткунен, где отец с конца апреля до начала мая находился на лечении (на сей раз не от раны, полученной в бою, а от едва не доконавшей его дентерии), до Литвы было рукой подать – только сядь в поезд, только заберись в тряский, страдающий эпилепсией рейсовый автобус или, коли не слабак и привычен к долгим солдатским переходам, встань на рассвете и, не робея, пешочком чеши прямехонько на восток, в сторону литовской границы.

Главврач эйткуненского военного госпиталя подполковник медицинской службы Исай Израилевич Храбровицкий, большой франт и сердцеед, во время обходов беззлобно подтрунивал над пациентом:

– Не тем в честь победы салютуете, гвардии рядовой Канович, не тем…

Храбровицкий, к которому отец – за непереиначенного отчества с первых минут проникся доверием и уважением, упорно отговаривал солдата от возвращения в Литву (евреи там почти все поголовно перебиты; нечего, дескать, тягаться с плакальщицами-воронами, вьющими гнезда на кладбище), советовал выбрать другую республику и город, например, Ленинград, где Исай Израилевич в семье купца первой гильдии родился и где испокон веков классные портные, отечественные и заграничные, были в цене и при императорском дворе, и в кругах литераторов, и артистов, и высокопоставленных военных.

Назад Дальше