* * *
Таким образом, как Левач и предполагал, Сандалю пришлось закончить строительство башни прежде, чем она достигла высоты, приличествующей дозорной башне, но друзья Сандаля, городские священники, офицеры при дворце наместника и вообще все в корчмах, говорили через стаканы, в которые они собирали табачный дым, что зодчий завершил свою работу раньше времени. Сообща пришли к выводу, что Сандаль обогнал этого «хриплого» десятника с другой стороны Савских ворот.
Итак, башню Сандаля торжественно покрыли свинцом, поставили часового, который следил, чтобы до освящения ее не перелетела ворона, зажарили вола, в стену новой постройки замуровали пугало и на верхушке укрепили флюгер в виде петуха. Теперь башня Сандаля отбрасывала тень на башню Левача, и тому пришлось работать в ее тени. Во время праздника, шум которого был слышен и по ту сторону Дуная и Савы, новое здание торжественно открыли, а Левач по-прежнему ночевал в своей лодке у основания южной башни, которая не достигла еще даже той высоты, где следовало переходить от четырехгранника к барабану. Незадолго до конца работы он остался совсем без помощников, без денег, один, словно гвоздь в тесте, и солдаты каждое утро напоминали ему, чтобы он не разводил на стройке грязь, иначе его оштрафуют. Друзья Левача избегали гулявших по башне сквозняков, и он работал с несколькими рабочими, которые, чтобы не умереть с голоду, тайком приплывали с турецкой территории заработать хоть какую-нибудь мелочь и в конце недели возвращались ночью на лодках, замотав весла рубахами, — люди с дорогими словами и дешевой жизнью.
Онемев от одиночества и высоты, Левач жевал язык во рту, словно горький плод, говорил при помощи рук и камней, и ему казалось порой, что слово, под которым не стоит что-то основательное и тяжелое, слово, которое не называет чего-то, что могло бы поднять его вверх на мощном фундаменте или перенести с места на место, похоже на птицу без ног, которая не может приземлиться и построить гнездо и потому высиживает птенцов на воде. Однажды ночью Левач лег в лодку и почувствовал, как его пульс бьется о дерево, как болят волосы, зной пятнает верхушки ушей, а кости веют изнутри стужей, и понял, что всю жизнь носил с собой страшный холод, как зеркала носят повсюду свою тишину. Ночи мелькали где-то по ту сторону башни, снег лежал сугробами, когда пришел отец и принес новости. Он сидел, варил сыну травы и чай из кукурузы и, невидимый, разговаривал в другом углу башни с таким же невидимым и незнакомым больному собеседником.
«Первый глоток и первый кусок нужно отдавать дьяволу, — жаловался Левач-отец в темноте с той стороны пламени. — Я еще и зубы не все сменил, когда от великого огня и суши сгорели горы. Все сгорело: не осталось ни в поле посеянного, ни на бахче посаженного. И то, что дед и отец посеяли, тоже сгорело… Так мне осталось лишь украсть себе у старших шапку и пойти просить хлеба. Бери мешок да собирай в него. Отсюда до Недоджина да в Вукоебину и обратно. По сто видов хлеба принеси и на стол выложи. Горбушки, мякиш, краюхи, обломки, корки, огрызки, крошки, вчерашний пшенично-ржаной хлеб и плов, позавчерашние блинчики, пшенная каша, гречишник и бобовые блины; «дети питы» и кислые «Божьи щеки», овсяные хлебцы и солдатские засохшие караваи, еврейская маца и монашеские месячные пироги, замешанные с травой, чтобы не черствели; хлебцы из рыбной муки и гречишная запеканка; кукурузные лепешки без сыра и кукурузные лепешки без шкварок; недопеченные пирожки, невзошедшие калачи и черствые лепешки, овсяные вареники, что в день поминовения скотине на рога надевают, «бабкины вздохи», солдатские пайки с прошлой войны, старые праздничные караваи, заплесневелые блины, «несчастный» хлеб, который и упоминать нельзя, или же тот, про который говорят: «Купил мне батя кренделек, а я, дурак, его без хлеба съел»; сухари и гренки, галеты и хлеб, что посылают в Стамбул, когда голову выкупают, опресноки, шарики из теста и пышки; овсяники, просяники, ржаники, просфоры и ячменники, все сырые и помятые, мякиш без корки и корка без мякиша, свернувшаяся мамалыга, гнусные недомерки и горсть издевок, все дерущее брюхо и зудящее в заднице, — одним словом, все, про что за едой хоть однажды было сказано: «С глаз долой!», появлялось со всего света на столе, чтобы сказать тебе, что этот свет еще вчера был тем, чем ты станешь только завтра. Каждый кусок нужно по-своему обрезать, а когда вынимаешь из печи огромный хлеб-поденщик и кладешь его себе вечером под голову — три дня ты богат! Трещит за ушами, греет и зевает, когда надломишь его, а ты сытый, набив живот, спишь на нем, икаешь и видишь во сне: вино. Бочонки вина. Погреба вина, караваны вина. А вина нигде ни капли!.. Вот такие у нас дела. Но это еще не беда, нынче запутались и те, кто повыше нас. Журавли недавно отравили своими тенями колодец в городе, и много народу поумирало. Двое привезли на попоне между лошадьми и Красимирича на митрополичий двор. Он тоже внезапно занемог; говорят, долгая работа на башне измотала его, выжала стройка из него пот, а это не годится: человек без пота — все равно что без тени. Какая потеря — ведь до кончика ногтей дорог он. Ему бы волосы просеивать — таков он. А ведь как достойно свою старость носил, не всякая беременная так плод носит. Грех какой, жить бы еще да жить на пользу людям и городу, ну что ж тут поделаешь. Хотя, даст Бог, может, и выздоровеет. Выздоровеет, надеюсь, и сынок мой, что неотдохнувшей воды напился да захворал…»
И Левач действительно выздоровел. Посреди ночи у него вдруг открылся нос и спустя долгие недели донеслись и напугали запахи собственного тела, чужие и резкие. Он чувствовал, что через него прошли тысячи снов, которые он не запомнил, так же, как вдоль берегов Савы за минувшие ночи протекло множество вод, хотя никто их в потемках не считал. С первыми бабочками он вышел на луг, как-то перекошенный, и ему показалось, что вода в реке поднялась выше берегов и лишь чудом удерживается на этой высоте. Так, с пьяными ушами и трезвыми глазами, он продолжил работу.
Словно во сне, заканчивал Левач строительство, выкладывал окна наверху и навешивал ставни и ворота внизу, когда вдруг понял, что в каждый проем невольно произносит, как в школьные годы, по одной фразе из речи Цицерона против Каталины: «Вспомни, наконец, вместе со мной ту позапрошлую ночь, и увидишь тотчас, что я гораздо больше стараюсь для спасения, чем ты для гибели государства!» Но теперь Левач говорил не для того, чтобы выучить речь. Он произносил фразы «In Catilinam» в последний раз и, произнеся, забывал их навсегда, оставляя в окнах и дверях здания, которое строил, словно зарывал тайник в землю: «Есть в этом городе некоторые, кто или не видит того, что несет угрозу, или держит в тайне то, что видит…»
«Этот мир принадлежит не нам, — думал строитель, — а нашим отцам и их ровесникам, и они понимают это и ведут себя как его собственники. А я и мои сверстники были и остались лишь несчастными слугами тех, кто вошел в этот город, опираясь на саблю, или приплыл с чужой армией. От поколения наших отцов мы получили не только положение слуг, но и сгоревший, наполовину уничтоженный мир, голодное детство, и те, кто нам это дал, сделали из этого достоинство, у которого мы до сих пор в рабстве. А мы, мы сами здесь лишь для того, чтобы бросить какое-нибудь слово в чужое окно или дверь, мимо которых проходим…»
Когда башня была наконец закончена, Левач, поставив флюгер в виде петуха, поднялся наверх с чашей вина в руке, чтобы освятить постройку и взглянуть на город. Но города в бездне под ним не оказалось. Башня пробила своей верхушкой облака, и с нее ничего на земле не было видно. Здесь царила тишина, словно стоячая вода, которую лишь изредка нарушали из глубины под ней лай собак или стук топора… С земли тоже не были видны ни верхушка башни, ни флюгер-петух, который должен был показывать горожанам погоду и направление ветра. Левач сошел вниз в смятении и испуге, а народ, собравшийся под башней, смотрел в недоступную высоту, где она скрывалась в глуши неба, а потом разошелся со словами, что еще неизвестно, что Левач там такое в облаках построил. Один лишь Шишман Гак подошел к нему, стиснул руку и пробормотал:
«Как по-твоему, можно ли настоящую звезду открыть по ошибочным расчетам, а несуществующую — по точным?»
Но мучения Левача на этом не кончились. С весны, когда настала солнечная погода и глаза за зрение не платят, обе башни одновременно открылись жителям города, сверкая на солнце с одной стороны и несколько темнея с другой. И тогда выяснилось, что петухи на них показывают разную погоду. На меньшей башне Сандаля петух непрерывно вертелся и каждую минуту указывал новый ветер, чувствовал его малейшее дуновение и перемену. Петух на большой башне Левача показывал какую-то другую, свою погоду, очевидно, связанную с безмерным пространством, видным оттуда, и с ураганами, которые внизу, на земле, не дуют.
«На такой высоте ничего толком не видно, — говорили одни. — Нечего и зрение напрягать». «Зачем нам два петуха?» — спрашивали другие и предлагали укоротить башню Левача и сравнять ее с северной башней Сандаля Красимирича, чтобы и она служила повседневным нуждам горожан. А когда башни вырезали на медной пластине с изображением города, чтобы печатать с нее карты, гравер, ученик того самого русского, изобразил башню Левача меньше, а башню Сандаля (который и поручил ему эту работу) — больше, чем они были на самом деле, и в таком виде они появились на подносе, с которого все это и прочитано.
* * *
Когда рассказ был закончен, Дед-ага Очуз, находившийся уже на другом краю своей бороды, казалось, тоже завершил свои поиски.
— Теперь мы знаем, откуда следует входить в город, — сказал он сосредоточенно и вдруг повернулся к человеку перед собой: — Единственное, чего мы не знаем, — откуда ты знаешь все то, что рассказал. Не выдумал ли ты всю историю? Не может все это находиться на одном подносе, словно гора лепешек…
— Еще бы я не знал, — ответил незнакомец. — Кольцо в носу не спрячешь. Я — один из тех двоих, что строили Савские ворота…
III
На следующий день, когда турецкие войска вошли в Белград, Дед-ага Очуз одним из первых прорвался через ворота на Саве, торопясь как можно быстрее достичь церкви.
— Каждый свою смерть таскает с собой до удобного случая, — думал он и на полном скаку, боясь, чтобы его не опередили, метнул копье в замочную скважину, и оно, как ключ, пронзило дверь храма, открыв со скрипом двери Ружицы. И пока окружавшие церковь солдаты раскладывали вокруг нее огонь, Дед-ага Очуз, не покидая седла, соскабливал саблей глаза на чудотворной иконе Богородицы и прямо с лезвия слизывал целебную краску, кровавя себе язык и ожидая чуда, которое вернет ему зрение. В эту минуту башни у Савских ворот взлетели на воздух. Говорят, что за миг до взрыва петухи на них показали один и тот же ветер. В первый и последний раз.
Богомильская история
* * *
— Пусть в твоей руке будет мастерок, когда ты встретишься за холмом со строителями, — сказал юноша. — Но ты не будешь строить со мной город здесь, на твердом, потому что зрение твое для этого не годится. Строй Царьград из лунного камня ни на небе, ни на земле.
Юноша, произнесший эти слова, был царь Стефан Душан, а воин, с которым он разговаривал, — его визирь Хреля Драговоля. Так два властителя разделили владения. Душан взял землю Хрели и города вокруг Стримона, а Хреле не осталось ничего другого, как взлететь к небесным островам. Люди видели, как он летал туда-сюда между греческим и сербским лагерем, как отыскивал строителей, зодчих и мраморщиков, и дали ему имя Реля Крылатица. В день, когда зацветает вода и когда правители решили, что наступил Страшный Суд, Душан находился близ Царьграда и собирался взять его, а Хреля попробовал перелететь реку Стримон в надежде, что хотя бы тень его утонет в воде и избежит казни. Он ошибся: вода зацвела, и лишь эхо его голоса пробилось сквозь цветы, спаслось от суда и укрылось на своем небесном острове. И сегодня, когда лунные камни падают в реку Стримон, говорят, что это рушится город Хрели и слышно, как камни на лету поют его голосом, изгнанным с земли.
В 1970 году один лунный камень был показан в Нью-Йорке, Москве, Лондоне, Белграде и других городах Европы и Америки. Я, пишущий все это ночью, пошел туда и прислушался — не услышу ли что-нибудь сквозь толстый стеклянный колпак. Тогда я ничего не услышал. Гораздо позднее, как-то вечером дома, я слышал Хрелю. Не один голос, а осьмиголосие. И понял, что эти голоса давно пытаются пробиться сквозь глухоту, беснующуюся в наших ушах, как жуткий голод. Я записывал их, хотя они жили быстрее, чем я, и потому не сумел записать того, как они в действительности звучали. Так появились эти строки.
Если все же можно спасти сказанное от услышанного, значит, богомильская история — не ложь.
Послесловие