важнейшую: количественную базу – славы. Не удержусь, чтобы не привести вопль лучшего русского поэта современности:
“О, с какой бы радостью я сам во всеуслышанье объявил о своей посредственности, только бы дали посредственно существовать и работать!”
Вопль каждого поэта, особенно – русского, чем больше – тем громче. Только Брюсов один восхотел славы. Шепота за спиной:
“Брюсов!”, опущенных или вперенных глаз: “Брюсов!”, похолодания руки в руке: “Брюсов!” Этот каменный гость был – славолюбцем. Не наше величие, для нас – смешное величие, скажи я это по-русски, звучало бы переводом une petitesse qui ne manque pas de grandeur[10].
* * *
“Первым был Брюсов, Анненский не был первым” (слова того же поэта). Да, несравненный поэт, вы правы: единственный не бывает первым. Первый, это ведь
* * *
Одного порока у Брюсова не было: мелкости их. Все его пороки, с той же мелкости начиная, en grand[11]. В Риме, хочется верить, они были бы добродетелями.
* * *
Слава? Любовь к тебе – биллионов. Власть? Перед тобой – биллионов – страх.
Брюсов не славу любил, а власть.
У каждого – свой глагол, дающий его деяния. Брюсовский – домогаться.
* * *
Есть некая низость в том, чтобы раскрывать карты поэта так, перед всеми. Кружковщины нет (презренна!), круговая порука – есть. Судить о художнике могут – так, по крайней мере, принято думать и делать – все. Судить художника – утверждаю – только художники. Художник должен быть судим судом либо товарищеским, либо верховным, – собратьями по ремеслу, или Богом. Только им да Богу известно, что это значит: творить мир тот – в мирах сил. Обыватель поэту, каков бы он в жизни ни был, – не судья. Его грехи – не твои. И его пороки уже предпочтены твоим добродетелям.
Avoir les rieurs de son cote[12] – вещь слишком легкая, эффект слишком грошовый. Я, de mon cote[13], хочу иметь не les neurs[14], a les penseurs[15]. И единственная цель этих записей – заставить
* * *
Цель прихода В. Я. Брюсова на землю – доказать людям, чт
* * *
Три слова являют нам Брюсова: воля, вол, волк. Триединство не только звуковое – смысловое: и воля – Рим, и вол – Рим, и волк – Рим. Трижды римлянином был Валерий Брюсов: волей и волом – в поэзии, волком (homo homini lupus est[16]) в жизни. И не успокоится мое несправедливое, но жаждущее справедливости сердце, покамест в Риме – хотя бы в отдаленнейшем из пригородов его – не встанет – в чем, если не в мраморе? – изваяние:
СКИФСКОМУ РИМЛЯНИНУ
РИМ
II. Первая встреча
Первая встреча моя с Брюсовым была заочная. Мне было 6 лет. Я только что поступила в музыкальную школу Зограф-Плаксиной (старинный белый особнячок в Мерзляковском пер
* * *
Дорогой Валерий Яковлевич,
(Восстанавливаю по памяти.)
Сегодня, в Магазине Вольфа, Вы, заказывая приказчику Chanteclair'a, добавили: “хотя я и не поклонник Ростана”. И не раз утверждали, а дважды. Три вопроса:
Как могли Вы, поэт, объявлять о своей нелюбви к другому поэту – приказчику?
Второе: как можете Вы, написавший Ренату, не любить Ростана, написавшего Мелизанду?
Третье: – и как смогли предпочесть Ростану – Марселя Прево?
Не подошла тогда же, в магазине, из страха, что Вы примете это за честолюбивое желание “поговорить с Брюсовым”. На письмо же Вы вольны не ответить.
“Милостивая Государыня, г-жа Цветаева”,
(NB! Я ему – дорогой Валерий Яковлевич, и был он меня старше лет на двадцать!)
Вступления не помню. Ответа на поэта и приказчика просто не было. Марсель Прево испарился. О Ростане же дословно следующее:
“Ростан прогрессивен в продвижении от XIX в. к XX в. и регрессивен от XX в. к нашим дням” (дело было в 1910 г.). “Ростана же я не полюбил, потому что мне не случилось его полюбить.
* * *
Письмо это живо, хранится с моими прочими бумагами у друзей, в Москве.
Первое письмо осталось последним.
IV. Два стишка
Первая моя книга “Вечерний альбом” вышла, когда мне было 17 лет, – стихи 15-ти, 16-ти и 17-ти лет. Издала я ее по причинам, литературе посторонним, поэзии же родственным, – взамен письма к человеку, с которым была лишена возможности сноситься иначе. Литератором я так никогда и не сделалась, начало было знаменательно.
Книгу издать в то время было просто: собрать стихи, снести в типографию, выбрать внешность, заплатить по счету, – всё. Так я и сделала, никому не сказав, гимназисткой VII кл. По окончании печатания свезла все 500 книжек на склад, в богом забытый магазин Спиридонова и Михайлова (почему?) и успокоилась. Ни одного экземпляра на отзыв мною отослано не было, я даже не знала, что так делают, а знала бы – не сделала бы: напрашиваться на рецензию! Книги моей, кроме как у Спиридонова и Михайлова, нигде нельзя было достать, отзывы, тем не менее, появились – и благожелательные: большая статья Макса Волошина, положившая начало нашей дружбы, статья Марьетты Шагинян (говорю о, для себя, ценных) и, наконец, заметка Брюсова. Вот что мне из нее запало:
“Стихи г-жи Цветаевой обладают какой-то жуткой интимностью, от которой временами становится неловко, точно нечаянно заглянул в окно чужой квартиры...” (Я, мысленно: дома, а не квартиры!)
Середину, о полном овладении формой, об отсутствии влияний, о редкой для начинающего самобытности тем и явления их – как незапомнившуюся в словах – опускаю. И, в конце: “Не скроем, однако, что бывают чувства более острые и мысли более нужные, чем:
Но, когда мы узнаём, что автору всего семнадцать лет, у нас опускаются руки”...
Для Брюсова такой подход был необычаен. С отзывом, повторяю, поздравляли. Я же, из всех приятностей запомнив, естественно, неприятность, отшучивалась: “Мысли более нужные и чувства более острые? Погоди же!”
Через год вышла моя вторая книга “Волшебный фонарь” (1912г. затем перерыв по 1922 г., писала, но не печатала) – и в ней стишок —
В. Я. БРЮСОВУ
Словом, войска перешли границу. Такого-то числа, такого-то года я, никто, открывала военные действия против – Брюсова.
Стишок не из блестящих, но дело не в нем, а в отклике на него Брюсова.
“Вторая книга г-жи Цветаевой “Волшебный фонарь”, к сожалению, не оправдала наших надежд. Чрезмерная, губительная легкость стиха...” (ряд неприятностей, которых я не помню, и, в конце:) “Чего же, впрочем, можно ждать от поэта, который сам признается, что острых чувств и нужных мыслей ему от Бога не дано”.
Слова из его первого отзыва, взятые мною в кавычки, как
В. Я. БРЮСОВУ
* * *
Любопытно, что этот стих возник у меня не после рецензии, а после сна о нем, с Ренатой, волшебного, которого он никогда не узнал. Упор стихотворения – конец его, и я бы на месте Брюсова ничего, кроме двух последних слов, не вычитала. Но Брюсов был плохой читатель (душ).
* * *
Отзыва, на сей раз, в печати не последовало, но “в горах” (его крутой души) “отзыв” длился – всю жизнь.
* * *
Не обольщаюсь. Брюсов в опыте моих чувств, точнее: в молодом опыте вражды значил для меня несравненно больше, чем я – в его утомленном опыте. Во-первых, он для меня был Брюсов (твердая величина), меня не любящий, я же для него – Х, его не любящий и значущий только потому и тем, что его не любящий. Я не любила Брюсова, он не любил кого-то из молодых поэтов, да еще женщину, которых, вообще, презирал. Этого у меня к нему не было – презрения, ни тогда, на вершине его славы, ни спустя, под обломками ее. Знаю это по волнению, с которым сейчас пишу эти строки, непогрешимому волнению, сообщаемому нам только величием. Дерзала – да, дерзила – да, презирала – нет. И, может быть, и дерзала-то и дерзила только потому, что не умела (не хотела?) иначе выявить своего, сильнейшего во мне, чувства ранга. Словом, если перенести нашу встречу в стены школы, дерзила директору, ректору, а не классному наставнику. В моем дерзании было благоговение, в его задетости – раздражение. Значительность же вражды в прямой зависимости от значительности объекта. Посему в этом романе нелюбви в выигрыше (ибо единственный выигрыш всякого нашего чувства – собственный максимум его) – в выигрыше была я.
V. “Семья поэтов”
Той же зимой 1911 г. – 1912 г., между одним моим рифмованным выпадом и другим, меня куда-то пригласили читать – кажется, в “О-во Свободной Эстетики”. (Должны были читать все молодые поэты Москвы.) Помню какую-то зеленую комнату, но не главную, а ту, в которой ждут выхода. Черная густая мужская группа поэтов и, головой превышая, действительно оглавляя – Брюсов. Вхожу и останавливаюсь, выжидая чьего-нибудь первого шага. Он был сделан тотчас же – Брюсовым.
– А это – поэтесса Марина Цветаева. Но так как “все друзья в семье поэтов”, то можно (поворот ко мне) без рукопожатий.
(Не предвосхищенное ли советское “рукопожатия отменяются”, но у советских – из-за чесотки, а у Брюсова из-за чего?)
Нацелившись на из всей группы единственного мне знакомого – Рубановича, подхожу и здороваюсь за руку, затем с ближайшим его соседом: “Цветаева”, затем с соседом соседа, затем с соседом соседа соседа, и так на круговую, пока не перездоровалась со всеми – всеми, кроме Брюсова. Это – человек было около двадцати – все-таки заняло известное время, тем более что я, природно-быстрая, превратила проформу в чувство, обычай – в обряд. В комнате “царило молчание”. Я представлялась: “Цветаева”. Брюсов ждал. Пожав двадцатую руку, я скромно вышла из круга и стала в сторонке, невинно, чуть не по-институтски. И, одновременно, отрывистый, всей пастью, лай Брюсова:
– А теперь, господа, можно и начинать?
* * *
Чего хотел Брюсов своей “семьей поэтов”? Настолько-де друзья, что и здороваться не стоит? Избавить меня от двадцати чужих рук в одной моей? Себя – от пяти минут бездействия? Щадил ли предполагаемую застенчивость начинающего?