Так [не] бывает - Фрай Макс 5 стр.


Жизнь налаживается, – думали мы.

Янкин ноутбук лежал разбитый посреди веранды, а с кухни пропали все стаканы и чашки, мы пили вино из горла и думали: жизнь налаживается.

Подумаешь, чашки.

Подумаешь, ноутбук.

– А завтра, – сказала Янка особенным вкрадчивым голосом, – можно спать до двенадцати.

– Ага, – сказала я.

Но до двенадцати не удалось, я не знаю, сколько времени было – уже не темно, синева в окнах, – когда Янка почему-то оказалась в моей комнате внизу и трясла меня за плечи, и лицо у нее было белое и страшное; из всех ее слов я расслышала только «бежать!» – и потащила было ее за руку к двери, но Янка изо всех сил волокла меня наоборот, захлебываясь рыданиями и повторяя: нельзя, нельзя, туда нельзя! – и мы оказались на кухне, и Янка сказала: в подвал! – и я объясняла ей, что нет никакого подвала, есть крошечный погреб, а все остальное пустой фундамент, и вот мы уже спускались по лестнице в погреб, и вот оказались в подвале, которого вроде бы не было, и вот перед нами была деревянная дверь в стене, и я дернула ее на себя изо всех сил, потому что надо было бежать, – и тут в дверь впечаталась Янкина растопыренная ладонь.

– Бочку, – сказала она, – я гвоздем пробила. Когда переобуваться ходила. А потом вошла первой и просто набок ее положила, пустую. А остальное еще проще.

– У тебя получилось, – сказала она, – ты прости, пожалуйста, но мне очень надо было, чтобы у тебя получилось.

И отстранила меня от двери. И открыла ее. И захлопнула за собой.

Была половина шестого, за соседскими огородами чернел лес, трава у крыльца была мокрая, и крыльцо мокрое, но я все равно сидела на крыльце и мерзла, потому что потом можно было вернуться в дом и согреться, и надо было обязательно пойти и проверить, есть ли подвал; его, разумеется, нет, но проверить все равно надо еще раз, я проверяла четыре раза, это мало, он ведь у меня получился, и в пятницу я куплю дом, это будет мой дом, обязательно.

Потому что однажды Янка, может быть, вернется.

Екатерина Перченкова

Знает птичка божия

Мы завели Эмиля, наверное, для красоты. Так люди заводят амадинов и орхидеи, когда у них достаточно места и нет сквозняков.

Был конец декабря. Я пошел греть машину, спустился на два лестничных пролета и увидел, как снизу прямо на меня, вздрагивая и покачиваясь, плывет большой салатовый комод.

Комод плыл. Под ним торчали две мужские, кажется, ноги, обтянутые узкими джинсами. По бокам его с мучительным усилием охватывали две мужские, кажется, руки. Почти достигнув лестничной клетки, он качнулся слишком сильно и начал медленно заваливаться назад. Но у меня хорошая реакция.

Дальше я волок комод на наш третий этаж, а Эмиль плелся за мной, растирая пальцы и рассыпаясь в благодарностях. Привлеченные шумом, Галка с Алисой открыли дверь. Я поставил комод на пол, а Эмиль высунулся из-за моей спины и нелепо сказал: «Познакомьтесь, я ваш новый сосед слева. Я не буду стучать и сверлить. Я вообще не умею делать ремонт, если честно».

Мы пожелали ему счастливого новоселья и поехали в Ашан.

Там Алиска – она влюбилась с первого взгляда – купила ему стеклянный подсвечник и пакет цветных леденцов, как я ни убеждал, что лучший подарок новоселу – пачка чая и батон колбасы.

Не знаю, досталась ли соседская квартира Эмилю в наследство (мы не водили знакомства с прежними жильцами) или была обретена путем сложных разменов и доплат. Одно ясно: раньше в этой квартире жила бабушка. Такая обыкновенная, невзрачная бабушка: сушила белье на балконе до морозного хруста, варила щи, раз в три года просила алкоголика Колю с четвертого этажа подновить лак на паркетном полу. Давно не переклеивала обои – было, наверное, уже не под силу, – только пришпиливала булавками к стенам фотографии, газетные вырезки, открытки и цветные картинки из календарей. И весь этот жалостливый эрмитаж кто-то однажды снес на помойку, чтобы новому жильцу остались пустые голубовато-зеленые прямоугольники на выцветших обоях.

Я помог ему поменять кран в кухне и наладил подтекающий бачок. Окна на зиму он заклеил сам. Но все равно остался холодноватый бабушкин неуют, вечный сквозняк угловой квартиры; и Новый год Эмиль, конечно, встретил у нас: было бы бессовестно бросить его в одиночестве.

Странный оказался человек. Хотя вернее было бы сказать, странное создание. Бестолковое, декоративное, существующее непонятно для чего. Из отборной породы неудачников: он не окончил института, перебивался случайными заработками, не встречался ни с кем, хотя явно должен был нравиться женщинам. Прописался на нашей кухне, не вызвав у меня ни малейшей тревоги, точно принадлежал к иному биологическому виду. Я оставлял жену и дочь с ним так же легко, как оставил бы со щенком или попугаем.

Небольшой толк с Эмиля, впрочем, вышел. На зимних каникулах дом наш наполнился душераздирающими завываниями: Алиска репетировала роль Офелии. Ее англичанка затеяла ставить отрывки из «Гамлета» на языке оригинала, и теперь дочь бродила по квартире, заламывая руки и напихав в распущенные волосы капроновых цветов. И некому было прочесть ей в ответ за Гамлета или Лаэрта; я пробовал, но мое произношение вызвало у ребенка вполне себе безумный хохот.

За этот хохот Эмиль и уцепился. Они всерьез репетировали три вечера подряд – и завывания сменились вдруг птичьим щебетом и диковатым хихиканьем. Офелия передвигалась мелкими кривыми шажками, обирая с себя невидимый мусор. Она запускала в роскошные свои волосы длинные сумасшедшие пальцы – и судорожно сжимала кулаки. И усмехалась половиной лица, оставляя другую без движения; и внезапно переходила на ультразвук. Галя даже обеспокоилась: очень уж естественно это все у Алиски выходило, а не надо вытаскивать такие вещи из человека, вдруг обнаружится склонность…

Но кончилось все хорошо: после выступления дитя наше приволокло домой золоченый диплом за актерское мастерство, подмороженную розу и приглашение участвовать в областном конкурсе чтецов.

Для конкурса выбрали неизбежного и беспроигрышного Пушкина. Ребенок вновь пытался многозначительно подвывать, но Эмиль вмешался и теперь. «Пора, мой друг, пора!» – произносила наученная Алиса легко и почти беспечно, но с какой-то невероятной печальной силой. Сила эта происходила от попытки не засмеяться: Эмиль сказал ей, что слово «глядь» Пушкин использовал как эвфемизм. «…А мы с тобой вдвоем предполагаем жить… И, *глядь* – как раз – умрем».

Это было похоже на правду. Он, сукин сын, мог.

Я смотрел на них, репетирующих, и думал, что веселая эта тоска – сердцевина и основа не только для нашего соседа слева, но и вообще для любого живого человека. Умрем же, блядь.

С Эмилем было легко и – несмотря на всю его несуразность – спокойно. Насыпать проса в кормушку, долить воды в поилку – и живи себе, птичка. Ложись спать под утро, просыпайся когда вздумается, приходи к соседям ужинать, обитай у них в кресле под торшером – вот, кажется, и рай.

То ли дело мы: с Алиской, с дедом в Кузьминках, который ни нас, ни внучку давно не узнавал; с Галкиными почками и двумя кредитами. Но Галка цвела, и Алиса пересказывала школьные хохмы, и дед иногда принимал меня за родного сына, умершего в младенчестве, и я брал работу на дом, чтобы расплатиться скорей, и мы были счастливы, а Эмиль – вряд ли, хотя со стороны могло показаться как раз наоборот.

Но и ему наконец выпала удача: пришли почтой какие-то материнские документы, а следом письмо из консульства. Минул год нашего соседства, пора и честь знать. Алиска вышивала ему напоследок ласточку, птицу о двух родинах, охранительницу эмигрантов, а мы тревожно ожидали новых соседей. Которые не будут отмечать с нами Новый год, но непременно станут стучать и сверлить.

Это был бы хороший конец. Все спокойные истории имеют свойство заканчиваться какой-нибудь стыдной нелепостью, а нам вот повезло…

Но здесь я поторопился. Уже собрав вещи, уже познакомившись с будущими хозяевами квартиры, Эмиль встретил меня по пути с работы и сказал, что у него очень неудобная просьба. Мы поднялись к нему поговорить.

Просьба оказалась не то что неудобной – безумной. Я должен был пойти вместо него на свидание. Потому что – так получилось – весной он отправил девушке, с которой переписывался, мою фотографию.

Чтобы осознать весь абсурд ситуации, надо видеть меня. И видеть Эмиля. Я человек, скажем так, не очень фотогеничный. И если судить по внешности (он горячо сказал: Таня никогда не судит по внешности!), то задавить могу скорее массой, чем интеллектом. И еще наша наследственная лысина…

Эмиль же на вид был чистый байронический герой (которого, впрочем, давно не кормили). Или латиноамериканский революционер (которого пару лет продержали в плену). В общем, мечта поэтической девы.

Короче, я ничего не понял.

И тогда он объяснил.

Девушке Тане Журавлевой было девятнадцать лет, и она нарочно приехала в Москву, чтобы увидеть его – после целого года сложного эпистолярного романа. Девушке Тане Журавлевой не был нужен стареющий мальчик Эмиль, хороший поэт («я не говорил? три книги…») и плохой человек, у которого таких тань может быть тысяча и одна штука. Можно было бы встретиться с ней. Можно было бы попытаться увезти ее с собой – но Эмиль жил такой жизнью, в которой перегоревшая проводка, больной зуб или копеечный долг выбивают из колеи на долгие месяцы вперед. И никто не обещал, что на новом месте будет легче.

Тане Журавлевой нужен был кто-то, выглядевший как я. Большой и неромантичный. Совершенно не поэтический. Человек, в чьей жизни она будет не неловкой девочкой, а снизошедшим совершенным ангелом. Единственной в целом свете. Единственным светом на всю жизнь. Не для любви, не для семьи, не для быта – а просто так: чтобы потом вспоминать, не мучая себя.

Мы немного перебрали в тот вечер, и я согласился.

Они условились встретиться в книжном магазине в Малом Гнездниковском переулке. Я нашел его сразу, хотя Эмиль обещал, что буду плутать. Свернул под арку, вошел в дверь, поднялся по неуклюжей лестнице.

Все люди внутри были чем-то неуловимо похожи на Эмиля. Такие же бестолковые, нескладные и красивые. И Таня Журавлева тоже была там – девушка в длинном сером пальто, маленькая и словно немного больная.

И она сразу меня узнала, и нужно было видеть это. Как озарилось бледное зимнее лицо. Как вспыхнуло, словно стремительная чахотка снизошла – сжечь ее в кратчайшие минуты.

– Вот и ты, – сказала. Голос был бесцветный, как будто она не привыкла говорить вслух.

Я протянул ей пакет с книгами, подобранными Эмилем, и ответил: да. У меня очень мало времени. Буквально несколько минут. Я уезжаю.

– Да, – сказала она, – пойдем. Я провожу тебя до метро.

Она тянула слова и прибавляла гласные между ними – должно быть, заикалась в детстве.

И когда Таня Журавлева взяла меня за руку, люди кругом вдруг ожили и потеплели, как будто посчитали за своего.

И вот начинается медленное праздничное путешествие, и длиться ему семь минут – если по часам. Мы идем сквозь медленный московский снегопад, темный оттепельный гололед, вдоль рождественских витрин; я придерживаю Таню Журавлеву за локоть, и она сияет, и мерцает, и так светится, будто сейчас, сию минуту, выгорает под своим длинным пальто до белых костей. Я теперь знаю, отчего обитатели малых этих гнезд всегда почти бесплотны, – потому что и сам с правого бока сейчас плавлюсь, как снеговик.

Мы плывем вниз на эскалаторе – еще две минуты – и Таня вглядывается в меня изо всех сил, явно решая – поцеловать или нет, и не целует в конце концов. Мы обнимаемся посередине платформы и расходимся по разным поездам.

Возле дома я обнаруживаю, что прижимаю ключ к замку левой рукой, потому что правую держу на весу, как обожженную.

Мне некому рассказать об этом. Некому в целом свете. Нельзя Эмилю. Нельзя Гале. И Алиска еще маленькая. А больше у меня никого нет. А ничего, собственно, и не было. Как рассказать о том, чего, собственно, не было? Как сказать Эмилю о том, что ему не нужно и не важно – иначе он не сделал бы из меня глупого самозванца, а поехал бы в книжный сам…

И жизнь просвечивает сквозь жизнь – иная, очарованная, поврежденная нашим опасным дыханием, нашими неуклюжими движениями, но все равно она светится, как иногда ранним утром начинает светиться воздух; и пройдет еще время, и еще одно время, но воздуха хватит на всех, и Гале больше не нужен будет диализ, и Алиска станет великой актрисой, и постаревшая Таня Журавлева вспомнит меня перед сном, улыбаясь; а потом мы все умрем, блядь.

Екатерина Перченкова

Чара

Данечка никогда не думал, что мама на такое способна.

Мама ведь тишайшая женщина в пастельных тонах, робкая неженка, последние годы живущая в смиренном благоговении перед домашним устроенным бытом. Все кругом – ее собственный, ненаглядный, вымечтанный и вымученный рай, и в этом раю она властвует и прибирается, для всего имея необходимые инструменты и средства. Эти салфетки, к примеру, для зеркал и стекол, те для мебели, а в зеленой пачке – для хромированных кранов в ванной и на кухне. Для Данечки все они одинаково тряпки, иногда из-за этого получаются небольшие курьезы и даже скандалы.

Когда он впервые завел себе компьютер, мама замерла на пороге комнаты, издалека разглядывая непонятный электрический ящик, потом нерешительно подошла поближе и спросила: он точно… ну… не взорвется?

Данечка успокоил ее, а потом потекло время и поменялась жизнь: дом их непонятным образом перешел в категорию приличных, поменяли сантехнику, положили везде коричневый ламинат и бежевый кафель, маме купили большой телевизор с плоским экраном – и тогда она наконец смирилась с компьютером и поднесла ему дипломатический дар: антистатические салфетки для монитора и антибактериальные для клавиатуры. Что тут поделаешь: в приличном доме всегда есть компьютер, а в некоторых так даже два.

Маме решили завести ноутбук – она была недоверчива, но кое-как освоила простейшие функции; Данечка потом сменил его на другую модель, получше и полегче, еще через пару лет появился смартфон, потом планшет, а потом мама вдруг нашла с ними со всеми общий язык. И Данечка, и бабушка сперва посмеивались, потом высказывали тихое недовольство – ужина теперь приходилось ждать вдвое дольше, потому что мама должна была непременно его красиво сервировать, сфотографировать и выложить в инстаграм, – а потом привыкли. У бабушки с внуком никогда не было особенного взаимопонимания, но тут они сошлись: личную жизнь мама вряд ли уже устроит, характер у нее трепетный, склад личности интровертный, так что новых друзей и интересных компаний тоже не приходится ждать: пускай хоть так. И занята, и присмотрена, и довольна. Беспокойства мамино увлечение никому не причиняло: разве что иногда ей случалось купить через интернет какую-нибудь красивую и бесполезную штуку, очень нужную в хозяйстве по уверениям рекламодателей, и когда штуку привозили, она долго в задумчивости сидела над ней на кухне, всем лицом и телом выражая обреченное недоумение.

И вот однажды случилось: бабушка позвонила Данечке на работу так, что из трубки на него пахнуло корвалолом и большим скандалом.

– Приезжай немедленно, – слабым, но настойчивым голосом сказала она. – Мать твоя учудила…

Что она там могла учудить? – беспокойно размышлял Данечка в метро. – Может, робот-пылесос? Это ладно, его можно сдать, вернуть деньги. Может, заплатила где-нибудь кредиткой лишнего? Это тоже можно вернуть. В худшем случае…

Назад Дальше