Ну и что же она про него говорит?
Что он повесился от болезни мочевого пузыря! А еще до этого его переехало колесом фортуны! Потому что он запутался в долгах и неправильно переходил улицу!
...Маленькая, тучная, с одышкой, Марьиванна ненавидит нас, а мы ее. Ненавидим шляпку с вуалькой, дырчатые перчатки, сухие коржики "песочное кольцо", которыми она кормит голубей, и нарочно топаем на этих голубей ботами, чтобы их распугать. Марьиванна гуляет с нами каждый день по четыре часа, читает нам книжки и пытается разговаривать по-французски -- для этого, в общем-то, ее и пригласили. Потому что наша собственная, дорогая, любимая няня Груша, которая живет с нами, никаких иностранных языков не знает, и на улицу давно уже не выходит, и двигается с трудом. Пушкин ее тоже очень любил и писал про нее: "Голубка дряхлая моя!" А про Марьиванну он ничего не сочинил. А если бы и сочинил, то так: "Свинюшка толстая моя!"
Но вот что удивительно -- просто невозможно поверить, -- но Марьиванна тоже была любимой няней у одной уже выросшей девочки! Эту девочку, Катю, Марьиванна вспоминает каждый день. Она не высовывала язык, не ковыряла в носу, доедала все до конца, обнимала и целовала Марьиванну -- ненормальная!
Вечером, лежа в постелях, мы с сестрой придумываем разговоры Марьиванны и послушной Кати:
-- Доешь червяков до конца, дорогая Катюша!
-- С удовольствием, ненаглядная Марьиванна!
-- Скушай маринованную лягушку, деточка!
-- Я уже скушала! Положите мне еще пюре из дохлых мышей, пожалуйста!..
В скверике, который Марьиванна называет "бульваром", бледные ленинградские девочки копаются в
потемневшем осеннем песке, прислушиваясь к взрослым разговорам. Марьиванна, быстро познакомившись с какой-нибудь старушенцией в шляпке, вынимает из ридикюля твердые старинные фотографии: она и дядя прислонились к роялю, а сзади -- водопад. Неужели в недрах этой задыхающейся туши погребено вон то белое воздушное существо в кружевных перчатках? "Он заменил мне отца и мать и хотел, чтобы я называла его просто Жорж. Он дал мне образование, он впервые вывез меня в свет. Вот эти жемчуга -- здесь плохо видно -- это его подарок. Он безумно, безумно меня любил. Видите, какой он тут представительный? А вот тут мы в Пятигорске. Это моя подруга Юлия. А здесь мы пьем чай в саду". -- "Чудные снимки. А это тоже Юлия?" -- "Нет, это Зинаида. Это подруга Жоржа. Она-то его и разорила. Он был игрок". -- "Ах, вон что". -- "Да. Выбросить бы этот снимок, да рука не поднимается. Ведь :тго все, что от него осталось. И стихи -- он был поэт". -- "Что вы говорите!" -- "Да, да, чудный' поэт. Сейчас таких пет. Такой романтичный, немного мистик..."
Старушенция, балда, раскинула уши, мечтательно улыбается, смотрит па меня. А нечего глазеть-то! Я показываю ей язык. Марьиванна, от стыда прикрыв глаза, шепчет с ненавистью: "Жуткое существо!" А вечером опять будет читать мне дядины стихи:
-- Няня, кто так громко вскрикнул,
За окошком промелькнул,
На крылечке дверью скрипнул.
Под кроваткою вздохнул?
Спи, усни, не знай печали,
Бог хранит тебя, дитя,
Это вороны кричали,
Стаей к кладбищу летя.
Няня, кто свечи коснулся.
Кто скребется там, в углу,
Кто от двери протянулся
Черной тенью на полу?
--Спи, дитя, не ведай страха,
Дверь крепка, высок забор, -;
Не минует вора плаха,
Прозвенит в ночи топор.
Няня, кто мне в спину дышит,
Кто, невидимый, ко мне
Подбирается все выше
По измятой простыне?
О дитя, что хмуришь бровки,
Вытри глазки и не плачь,
Крепко стянуты веревки,
Знает ремесло палач.
Ну-ка, кто после таких стихов найдет в себе силы спустить ноги с кровати, чтобы, скажем, сесть на горшок! Под кроватью, ближе к стене -- всем известно -- лежит Змей: в шнурованных ботинках, кепке, перчатках, мотоциклетных очках, а в руке -- крюк. Днем Змея нет, а к ночи он сгущается из сумеречного вещества и тихо-тихо ждет: кто посмеет свесить ногу? И сразу -- хвать крюком! Вряд ли съест, но затащит и пропихнет под плинтус, и бесконечно будет падение вниз, под пол, между пыльных переборок. Комнату сторожат и другие породы вечерних существ: ломкий и полупрозрачный Сухой, слабый, но страшный, стоит всю ночь напролет в стенном шкафу, а утром уйдет в щели. За от
ставшими обоями -- Индрик и Хиздрик: один зеленоватый, другой серый, оба быстро бегающие, многоногие. А еще в углу, на полу -- квадратик медной резной решетки, а под ним черный провал -- "вентиляция". К ней и днем-то подходить опасно: из глубины пристально, не мигая, смотрят Глаза. Да, но самый-то страшный -- тот безымянный, что всегда за спиной, почти касается волос (дядя свидетель!). Много раз он приноравливается схватить, но как-то все упускает момент и медленно, с досадой опускает бесплотные руки. Туго, с головой завернусь в одеяло, пусть один нос торчит -- спереди не нападают.
Напугав дядиными стихами. Марьиванна уходит ночевать к себе, в коммунальную квартиру, где, кроме нее, живут еще: Ираида Анатольевна с диабетом, и какая-то пыльная Соня, и Бадыловы, лишенные родительских прав, и повесившийся дядя... И завтра она придет опять, если мы не заболеем. А болеем мы часто.
Не раз и не два сорокаградусные гриппы закричит, застучат и уши, набьют в красные барабаны, обступят со всех сторон и, бешено крутя, покажут кинофильм бреда, всегда один и тот же: деревянные соты заполняются трехзначными числами; числа больше, грохот громче, барабаны торопливей, -сейчас все ячейки будут заполнены, вот осталось совсем немного! вот еще чуть-чуть! сердце не выдержит, лопнет, -- но отменили, отпустили, простили, соты убрали, пробежал с нехорошей улыбкой круглый хлеб на тонких ножках по аэродромному полю -- и затихло... только самолетики букашечными
точками убегают по розовому небу и уносят в коготках черный плащ лихорадки. Обошлось.
Стряхните мне крошки с простыни, остудите подушку, расправьте одеяло, чтобы ни одной складочки, иначе вернутся самолетики с коготками! Без мыслей, без желаний лежать на спине, в прохладе, в полутьме -- полчаса передышки между двумя атаками барабанщиков. По потолку из угла в угол проходит светлый веер, и еще веер, и еще -- автомобили уже зажгли фары, вечер сошел с высот, под дверь в соседнюю комнату просунули коврик света -- там пьют чай, загорелся оранжевый абажур, и кто-нибудь из старших уже плетет из его бахромы недозволенные косички -- "портит вещь". Пока самолетики не вернулись, можно, оставив среди чугунных простыней свою постукивающую жаром телесную оболочку, мысленно выскользнуть за дверь -- длинная рубашка, холодные тапочки -- подсесть невидимкой к столу -- а эту чашку за неделю я забыла! -- жмурясь, путешествовать взглядом по оранжевым горбам абажура. Абажур молодой, пугливый, он ко мне еще не привык -- только недавно мы с папой купили его на барахолке.
Ах, сколько там было людей, сколько обладателей ватников и плюшевых жакетов, коричневых оренбургских платков! И все они горланили, и суетились, и трясли перед папиным лицом синими диагоналевыми отрезами, и совали в нос крепкие черные валенки! Какие там были сокровища! А папа-то: все прошляпил, проворонил, ничего, кроме абажура, оттуда не унес. А надо было накупить всего-всего: и вазочек, и блюдечек, и цветастых плат
ков, и совиных чучел, и фарфоровых свиней, и ленточных ковриков! Пригодились бы и кошки-копилки, и дуделки, и свиристелки, и бумажные цветы -- маки с чернильными ватками в сердцевинках, и бумажные красно-зеленые дрожащие жабо на двух палочках: вывернешь палочки -- и затрясется бахромчатое непрочное кружево, еще вывернешь -- и схлопнулось в дудочку, и пропало. Мелькали изумительные клеенчатые картины: Лермонтов на сером волке умыкает обалдевшую красавицу; он же в кафтане целится из-за кустов в лебедей с золотыми коронами; он же что-то выделывает с конем... но папа тащит меня дальше, дальше, мимо инвалидов с леденцами, в абажурный ряд. Мужик ухватывает папу за кожаный рукав:
--Хозяин, продай пальто!
Ай, да не приставайте к нам с глупостями, нам нужен абажур, нам вон туда, я верчу головой, мелькают веники, корзинки, крашеные деревянные яйца, поросенок -- не зевай, все, пошли назад. Где он? А, нот. Продираемся сквозь толпу назад, папа с абажуром, еще томным, молчаливым, но уже принятым в семью: теперь он наш, он свой, мы его полюбим. И он замер, ждет: куда-то его несут? Он еще не знает, что пройдет время -- и он, некогда любимый, будет осмеян, низвергнут, сорван, сослан, а на его место с ликованием взлетит новая фаворитка: модная белая пятилопастная раскоряка. А потом, обиженный, изуродованный, преданный, он переживет последнее глумление: послужит кринолином в детском спектакле и навсегда канет в помоечное небытие. Сик транзит глориа мунди
-- Пала, купи вон то, пожалуйста!
-- Что там такое?
Веселая обмотанная баба, радуясь покупателю, вертится на морозе, подпрыгивает, потопав лет валенками, потряхивает отрубленной золотой косой толщиной в канат:-- Купите!
-- Пала, купи!
-- Ты с ума сошла?! Чужие волосы! И не трогай руками -- там вши!
Фу-у-у, ужас какой! Я обмираю: действительно, огромные вши, каждая размером с воробья--с внимательными глазками, с мохнатыми лапками, с коготками, цепляются за простыню, лезут на одеяло, хлопают в ладоши, все громче и громче... Опять загудел бред, закричал жар, завертелись огненные ко -леса -- грипп!
...Темная городская зима, холодная струе воздуха из коридора -кто-нибудь из взрослых вносит на спине огромный полосатый мешок с дровами -растапливать круглую коричневую колонку в ванной. А ну марш из-под ног! Ура, сегодня купаться будем! Через ванну перекинута деревянная решетка; тяжелые облупленные тазы, кувшины с горячей водой, острый запах дегтярного мыла, распаренная сморщенная кожа на ладонях, запотевшее зеркало, духота, чистое наглаженное мелкое белье-- и вжжжжж -- бегом по холодному коридору, и гзлюх! -- в новенькую постель: блаженство! -- Нянечка, спой песенку!
Няне Груше ужасно много лет. Она родилась в деревне, а потом воспитывалась у доброй графини.
В ее седенькой голове хранятся тысячи рассказов о говорящих медведях, о синих змеях, которые по ночам лечат чахоточных людей, заползая через печную трубу, о Пушкине и Лермонтове. И она точно знает, что если съесть сырое тесто -- улетишь. И когда ей было пять лет -- как мне, -- царь послал ее с секретным пакетом к Ленину в Смольный. В пакете была записка: "Сдавайся!" А Ленин ответил: "Ни за что!" И выстрелил из пушки. Няня поет:
По камням струитсяТерек,
Плещет мутный ва-а-а-а-ал...
Злой чечен ползет на берег,
То-очит свой кинжа-а-а-ал...
Колышется кисея на окне, из-за зимнего облака выходит грозно сияющая луна; из мутной Карповки выползает на обледенелый бережок черный чечен, мохнатый, блестит зубами...
Спи, моя радость, усни!
...Да, а французский с Марьиванной что-то не идет. Не отдать ли меня во французскую группу? Там и гуляют, и кормят, и играют в лото. Конечно, отдать! Ура! Но вечером француженка возвращает маме паршивую овцу:
-- Мамочка, ваш ребенок совершенно не подготовлен. Она показывала язык другим детям, порвала картинки, и ее вырвало манной кашей. Приходите на следующий год. До свидания! О ревуар!
-- Не досвидания! -- выкрикиваю я, уволакиваемая за руку расстроенной мамой. -- Ешьте сами вашу поганую кашу! Не ревуар!
("Ах, так! А ну вышвыривайтесь отсюда! Забирайте вашего мерзкого гаденыша!" -- "Не больно-то надо! Сами не очень-то воображайте, мадам!")
-- Извините, пожалуйста, с ней действительно очень трудно.
-- Ничего, ничего, я понимаю!
Ну что за наказание с тобой!!!
...Возьмем цветные карандаши. Если послюнявить красный, он дает особенно гладкий, атласный цвет. Правда, ненадолго. Ну, на Марьиваннино лицо хватит. А тут -- громаднющая бородавка. Отлично. Теперь синим: шар, шар, еще шар. И две тумбы. На голову -- черный блин. В руки -- сумочку, сумочки рисовать я умею. Вот и Марьиванна готова. Сидит на облупленной весенней скамеечке, галоши расставила, глаза закрыла, поет:
Я ехала домо-о-ой... Душа была полна-а-а...
Вот и ехала бы ты себе домой! Вот и катилась бы колбаской к своей Катюшеньке.
"...Жорж всегда брал мне халву у Абрикосова -- помните?" -- "Да, да, да, ну как же..." -- "Все было так изящно, деликатно..." -- "Не говорите..." -- "А сейчас... Вот эти: думала, интеллигентные люди! А они хлеб режут вот такими ломтями!" -- "Да, да, да... А я..." -- "Я мамочке, покойнице, всегда только "вы" говорила. Вы, мамочка... Уважение было. А это, что же: ладно -я, чужой человек, но к родителям, к родителям своим -- ну никакого... А за столом лезут вот так! вот так! и руками, руками!"
Господи! Долго ли нам еще терпеть друг друга?
А потом скверик закрывают на просушку. И мы
просто ходим по улицам. И вот однажды вдруг какая-то худая высокая девочка -- белый такой комар -- с криком бросается на шею к Марьиванне, и плачет, и гладит ее трясущееся красное лицо!
-- Нянечка моя! Это нянечка моя!
И -- смотрите -- эта туша, залившись слезами и задыхаясь, тоже обхватила эту девочку, и они -- чужие! -- вот тут, прямо у меня на глазах, обе кричат и рыдают от своей дурацкой любви!
-- Это нянечка моя!
Эй, девочка, ты что? Протри глаза! Это же Марьи-ванна! Вон же, вон у нее бородавка! Это наша, наша Марьиванна, наше посмешище: глупая, старая,
толстая, нелепая!
Но разве любовь об этом знает?
...Проходи, проходи, девочка! Нечего тут!.. Распустила нюни... Я тащусь, озлобленная и усталая. Я гораздо лучше той девочки! А меня-то Марьиванна так не любит. Мир несправедлив. Мир устроен навыворот! Я ничего не понимаю! Я хочу домой! А Марьиванна просветленно смотрит, цепко держит меня за руку и пыхтит себе дальше, вперед.
-- У меня но-ожки устали!
-- Сейчас кружочек обойдем и домой... Сейчас,
сейчас...
Незнакомые места. Вечереет. Светлый воздух весь ушел вверх и повис над домами; темный -- вышел и встал в подворотнях, в подъездах, в провалах улиц. Час тоски для взрослых, тоски и страха для детей. Я одна на всем свете, меня потеряла мама, сейчас, сейчас мы заблудимсяааааааа! Меня охватывает паника, и я крепко вцепляюсь в холодную руку Марьиванны.
-- Вот в этом подъезде я живу. Во-он там мое окно -- второе от утла.
Под каждым окном нахмурили брови, разинули рты -- съедят! -- головы без туловища. Головы страшные, и сырая тьма подъезда -- жуткая, и Марь-иванна -не родная. Высоко, в окне, приплюснув нос к темному стеклу, брезжит повешенный дядя, водит по стеклу руками, всматривается. Сгинь, дядя!!! Выползешь ночью из Карповки злым чеченом, оскалишься под луной -- а глаза закатились, -- быстро-быстро побежишь на четвереньках через булыжную мостовую, через двор в парадную, в тяжелую глухую тьму, голыми руками по ледяным ступеням, по квадратной лестничной спирали, выше, выше, к нашей двери...
Скорей, скорей домой! К нянечке! О нянечка Груша! Дорогая! Скорее к тебе! Я забыла твое лицо! Прижмусь к темному подолу, и пусть твои теплые старенькие руки отогреют мое замерзшее, заблудившееся, запутавшееся сердце!
Нянечка размотает мой шарф, отстегнет впившуюся пуговку, уведет в пещерное тепло детской, где красный ночник, где мягкие горы кроватей, и закапают горькие детские слезы в голубую тарелку с зазнавшейся гречневой кашей, которая сама себя хвалит. И, видя это, нянечка заплачет и сама, и подсядет, и обнимет, и не спросит, и поймет сердцем, как понимает зверь -зверя, старик -- дитя, бессловесная тварь -- своего собрата. Господи, как страшен и враждебен мир, как сжалась посреди площади на ночном ветру бесприютная, неумелая душа! Кто же был так жесток, что вложил в меня любовь и ненависть, страх и тоску, жалость и стыд -- а слов не дал: украл речь, запечатал рот, наложил железные засовы, выбросил ключи!
Марьиванна, напившись чаю, повеселевшая, заходит в детскую сказать спокойной ночи. Отчего это ребенок так плачет? Ну-ну-ну. Что случилось? Порезалась?.. Живот болит?.. Наказали?..