– Это один немецкий музыкант умер вчера от удара, – сказал, подняв весла, лодочник. – Теперь его останки везут на родину. Говорят, писал какие-то странные, очень длинные оперы, там все было: драконы, летающие кони, гномы, титаны и даже сирены, поющие на дне реки. Подумайте только! Петь под водой! В нашем театре Фениче и то нет ни приспособлений, ни машин, чтобы устроить такое представление.
Черные фигуры, закутанные в газовые и креповые покрывала, спустили гроб в похоронную гондолу, и, отталкиваясь шестами, гондольеры торжественно повели ее к железнодорожной станции, где уже пыхтел в облаках пара будто написанный Тернером [33] локомотив с пылающим, как глаз циклопа, фонарем…
– Спать хочу, – сказал Монтесума, сраженный безмерной усталостью.
– Сейчас будем на месте, – сказал лодочник. – Ведь гостиница ваша выходит на канал.
– Как раз там, где причаливают шаланды с нечистотами, – сказал Филомено, который снова хлебнул из бутылки и теперь сердился, вспоминая полученный на кладбище нагоняй.
– Все равно, спасибо, – сказал мексиканец. У него слипались глаза, и он едва почувствовал, как его вытаскивают из лодки, поднимают по лестнице, раздевают, укладывают и закутывают, подсовывая под голову подушки.
– Спать хочу, – пробормотал он только. – Ты тоже поспи.
– Ну уж нет, – сказал Филомено. – Отправлюсь со своей трубой туда, где можно повеселиться…
На улицах продолжался праздник. Взмахивая бронзовыми молотками, отбивали время мавры на Часовой башне.
VII
И мавры на Часовой башне снова отбили часы, неуклонно выполняя давнюю свою обязанность измерять время, хотя сегодня пришлось им бить молотками в сером осеннем тумане, а изморось с самого рассвета приглушала звон бронзы.
Филомено окликнул Хозяина, и тот очнулся от долгого сна, такого долгого, что казалось, он длился целые годы. Теперь мексиканец больше не был вчерашним Монтесумой – на него надели пушистый ночной халат, ночной колпак и ночные чулки, а маскарадный костюм уже не лежал на кресле, куда он его бросил – или где кто-нибудь сложил его – вместе с ожерельем, перьями и сандалиями из золоченых ремней, придававшими такое великолепие его особе.
– Костюм унесли, чтобы одеть синьора Массимилиано Милера, – сказал негр, доставая другую одежду из шкафа. – И поторопитесь, сейчас начинается генеральная репетиция, с освещением, машинами и всем прочим…
– Ах, да! Ясно! – Бисквиты, размоченные в мальвазии, сразу оживили его память.
Слуга проворно побрил его, и, одетый как обычно, он спустился по лестнице, поправляя запонки на кружевных манжетах. Снова ударили молотки мавров – Филомено называл их «мои братья», – но звон часов потонул в торопливом перестуке молотков на сцене театра Сант-Анджело: за красным бархатным занавесом машинисты устанавливали сложные декорации первого акта. Музыканты в оркестре подстраивали струнные и медные инструменты, когда мексиканец и слуга уселись в темной пустой ложе. Но вот мгновенно замолкли молотки и инструменты, воцарилась глубокая тишина, и за дирижерским пультом появился, весь в черном, со скрипкой в руке, маэстро Антонио. Он выглядел еще более тощим и носатым, чем всегда, но стал как будто выше ростом: суровое напряжение всех душевных сил перед решением задач высокого искусства проявлялось в величественной скупости жестов – эта тщательно выработанная сдержанность еще резче подчеркивала неистовые, почти акробатические движения во время игры, завоевавшие славу его виртуозному исполнению сложных пассажей. Погруженный в себя, не оглядываясь на немногих зрителей, разбросанных кое-где по залу, он медленно раскрыл партитуру, взмахнул смычком – как в
Son vinto eterni Dei! tutto in un giorno
Lo splendor de miei fasti, e I'alta Gloria
Del valor Messican cade svenata… [34]
Бессильны мольбы, заклятия, призывы к небу отвести удары враждебного рока. Его удел – скорбь, отчаяние и гибель величия: Un dardo vibrato nel mio sen… [35] Тут появляется императрица, красивая, отважная женщина, одетая не то как Семирамида, не то как венецианка Тициана, и пытается пробудить мужество в душе побежденного супруга, которому «коварный ибериец» уготовил столь тяжкие испытания.
– Без нее в драме не обойтись, – шепнул Филомено своему хозяину. – Это Анна Джиро, возлюбленная фрайле Антонио. Ей всегда дают первую роль.
– Научись наконец почтительности, – строго сказал мексиканец слуге. Но в это время, задевая головой ацтекские знамена, свисавшие над подмостками, на сцену вышел Теутиле – персонаж, упомянутый в «Истории завоевания Мексики» Мосена Антонио де Солиса, главного историографа Индий.
– Да что это, они сделали его женщиной! – воскликнул мексиканец, увидев, как выпирает у певицы грудь под туникой, украшенной греческим орнаментом.
– Недаром ее называют немкой, – сказал негр, – сами знаете, по части вымени немки…
– Но это же величайшая глупость, – перебил Хозяин. – Мосен Антонио де Солис говорит, что Теутиле был полководцем в войсках Монтесумы.
– А здесь ее зовут Джузеппа Пиркер, и я знаю, что она спит с его высочеством принцем Дармштадтским или, как говорят другие, Арместадским. Ему надоел снег, и он живет в каком-то дворце этого города.
– Но Теутиле мужчина, а не женщина!
– Кто знает! – сказал негр. – Здесь есть очень порочные люди. Вот посмотрите хотя бы на это.
Оказалось, что на Теутиле пожелал жениться Рамиро, младший брат конкистадора дона Эрнана Кортеса, однако эту мужскую роль пела синьора Анджола Дзануки…
– Эта тоже спит с его высочеством принцем Дармштадтским, – шепнул негр.
– Но… тут что же, все спят со всеми? – спросил скандализованный мексиканец.
– А, тут все спят с кем попало!… Погодите, дайте послушать музыку, сейчас началась очень интересная партия трубы, – сказал негр.
Мексиканец, сбитый с толку неожиданными поворотами действия, уже заблудился в лабиринте событий, которые без конца запутывались, распутывались и снова запутывались.
Монтесума молил императрицу Митрену – так вздумалось им назвать ее, – чтобы та принесла в жертву свою дочь Теутиле («Но, черт возьми! Теутиле был ведь мексиканским полководцем!…»), прежде чем ее обесчестит разъяренный победитель. Но (эти «но» можно было умножать до бесконечности) принцесса предпочла убить себя на глазах у Кортеса. Она перешла через мост, теперь уже и вовсе похожий на мост Риальто, и, исполненная чистоты и достоинства, провозгласила:
La figlia d'un monarca,
in ostagio a Fernando? Il Sangue illustre
di tano Semidei
cosi ingrato avvilirsi! [36]
Тут Монтесума пустил стрелу в Кортеса, и на сцене началось такое светопреставление, что мексиканец совершенно потерял нить всей этой истории и пришел в себя, лишь когда заметил, что декорация переменилась: перед зрителями возникли внутренние покои дворца с изображениями символов солнца на стенах, и затем вышел император Мексики, одетый как испанец.
– Вот это странно! – заметил Хозяин, увидев, что синьор Массимилиано Милер сменил маскарадный костюм, в котором он – он, сидящий здесь, в этой ложе, богатый, богатейший негоциант, промышляющий серебром, – щеголял вчера ночью, позавчера ночью или позапозапозавчера ночью или кто его знает когда, а сменив, стал походить на римских аристократов, которые, гордясь строгостью своих нравов, в отличие от сумасбродств Венеции, перенимали моды Мадрида или Аранхуэса, как это, вполне естественно, делали во все времена богатые сеньоры заморских земель. Но так или иначе, этот выряженный испанцем Монтесума выглядел настолько неуместным, настолько неприемлемым, что действие снова начало путаться, прерываться, пересекаться в сознании бедного зрителя, и он, глядя на новое роскошное одеяние героя, этого побежденного Ксеркса музыкальной трагедии, уже не мог отличить певца от множества других переодетых людей, которые мелькали перед ним, словно прошлой ночью, позапрошлой ночью или бог его знает когда – на карнавале, пока красный бархатный занавес не закрылся под звуки мощного призыва к морскому бою, брошенного неким Аспрано, другим «мексиканским полководцем», о котором никогда не упоминали ни Берналь Диас дель Кастильо, ни Антонио де Солис в своих знаменитых хрониках…
Снова звонко отбили время мавры на Часовой башне; на сцене слышался торопливый перестук молотков, но Вивальди не уходил из оркестра; музыканты чистили апельсины, потягивали из бутылок красное вино, а он, сидя на табурете, просматривал ноты – запись следующего акта – и порой вносил поправки, сердито черкая пером. Худая спина маэстро оставалась совершенно неподвижной, пока он нервно перебрасывал страницы, вчитываясь в ноты с таким вниманием, что никто не смел отвлекать его.
– Вылитый лиценциат Кабра [37], – сказал мексиканец, вспомнив знаменитого наставника из романа, который обошел всю Америку.
– Я бы сказал, лиценциат
Per secoli si lunghi
furon i pojpoli cotanto idioti
ch' anche i propi tesor gl'erano ignoti, [40]
и становится ясно, что в этих краях поклонялись ложным богам, а теперь наконец под гром пушек и бомбард явилась истинная религия вместе с порохом, лошадью и Евангелием. Цивилизация людей высшей расы воцарилась посредством разума и силы… Но именно поэтому (здесь малинчизм Митрены отступает, и в голосе ее звучит отвага) унижение, уготованное Монтесуме, недостойно людей такой культуры и могущества: «Если с небес Европы сошли вы в эту часть света, будьте правителем, сеньор, а не тираном». Появляется Монтесума в цепях. Спор становится все более ожесточенным. Музыканты маэстро Антонио безумствуют, подчиняясь неистовым взмахам дирижерской палочки; происходит смена декораций, на какую способны только машинисты венецианской сцены, и, словно сияющее видение, возникает озеро Тескоко с вулканами на заднем плане; по озеру скользят индейские суда, и завязывается страшный морской бой, кровавая схватка испанцев с мексиканцами. Крики ярости, тучи стрел, звон оружия, сбитые шлемы, удары мечей, падающие в воду люди… Наконец на сцену врывается кавалерия, довершая всеобщую неразбериху. Трубят трубы вверху, трубят трубы внизу, пронзительно заливаются флейты и рожки; горит ацтекский флот – вспыхивают фейерверки и зажигательная смесь, летят искры, валит дым, пущена в ход вся пиротехника высшего класса. Вопли, смятение, крики, гибель…
– Браво! Браво! – орал мексиканец. – Так оно и было! Так и было!
– А вы сами видели? – спросил насмешник Филомено.
– Видел не видел, а говорю, что было так, и баста…
Бегут побежденные, ускакала кавалерия, сцена завалена трупами и ранеными, а Теутиле, словно покинутая Дидона, хочет броситься в догорающее пламя и умереть по законам высокой трагедии, как вдруг Аспрано объявляет, что ее собственный отец уготовил ей завидную участь: ее должны заклать, как новоявленную Ифигению, на алтаре старых богов, дабы смягчить гнев тех, кто на небесах вершит судьбы смертных.
– Ладно, как эпизод в классическом духе может сойти, – с некоторым сомнением заметил мексиканец, когда красный занавес снова закрылся.
Вскоре опять раздался перестук молотков, означавший смену декораций, вернулись на места музыканты, и после короткого симфонического вступления – ничего хорошего не предвещавшего, если судить по раздирающим слух гармониям, – узкая сцена открылась, и восхищенным взорам предстала тяжеловесная башня, а в глубине – созданная с помощью световой техники панорама великого города Теночтитлана. На земле валялись трупы, что показалось мексиканцу не совсем понятным. И возобновилось запутанное действие с участием Монтесумы, опять наряженного Монтесумой («Мой костюм, тот же самый костюм…»), плененной Теутиле, воинов, решивших освободить ее, и Митрены, которая собиралась поджечь башню.
– Еще один пожар? – спросил Филомено в надежде, что повторится столь великолепное зрелище. Но нет. Башня чудесным образом превратилась в храм, у входа в который возвышалось изваяние какого-то страшного, уродливого, длинноухого бога, очень похожего на дьяволов Босха, чьи картины так нравились королю Филиппу II и до сих пор хранятся в могильно-мрачном Эскориале. Одетые в белое жрецы называли этого бога «Училибос».
«Откуда они взяли это имя?» – подумал мексиканец.
Привели Теутиле со связанными руками и уже собрались приступить к кровавому жертвоприношению, когда синьор Массимилиано Милер, из последних сил напрягая голос, изрядно утомленный безудержным вдохновением Антонио Вивальди, героически запел скорбную арию, вполне достойную поверженного монарха персов: «Звезды, вы победили. / На моем примере мир убедится в непостоянстве вашем. / Я был королем и хвалился божественной властью. / Теперь я – жертва, скованный пленник, презренная добыча чужой славы, / и мне суждено стать в грядущем лишь достоянием истории».
Пока мексиканец утирал слезы, вызванные столь возвышенными сетованиями, занавес закрылся, вновь раскрылся, и мы перенеслись на украшенную в стиле римских триумфов площадь с ростральными колоннами – главную площадь Мехико, где реяли по ветру все флажки, вымпелы, штандарты и знамена, какие только появлялись ранее. Входят пленные мексиканцы, с цепями на шее, горько оплакивая свое поражение; зрители приготовились уже наблюдать новую бойню, но тут происходит нечто непредвиденное, невероятное, чудесное и нелепое, противное всякой правде: Эрнан Кортес прощает своих врагов, и, дабы закрепить дружбу между ацтеками и испанцами, при общем восторге, под радостные клики празднуется свадьба Теутиле и Рамиро; побежденный император клянется в вечной верности испанскому королю, а хор в сопровождении струнных и медных, играющих под водительством маэстро Вивальди победно и оглушительно громко, славит наступление мира, торжество истинной религии и счастье, дарованное Гименеем. Марш, эпиталама, общий танец, da capo, еще da capo, еще da capo, и наконец красный бархатный занавес закрывается перед негодующим мексиканцем.