Домашний очаг. Как это было - Ржевская Елена Моисеевна 2 стр.


Я выходила из парка со счастливым предчувствием просторности, полноты жизни, ждущей меня в далекой Москве.

Прощай, город Стендаль — последнее пристанище. Не «на Тихом океане», как пелось до войны, — здесь закончили мы свой четырехлетний поход. Навсегда — прощай. Придет ответ на мой рапорт о демобилизации, и я отбуду домой. Свободная, независимая.

Да так ли? «Всякий раз, когда мы говорим „прощай“, мы немного умираем» — сказано в старой немецкой песне.

В поздних сумерках доносится из открытого по соседству окошка голос Вертинского — трофейная пластинка — условный знак — вместо свиста. Путь свободен. И я — уже тут. Еще не допето ласковое, последнее, просящее: «Пробеги по комнате босой». Голос вибрирует нежностью, и хоть мы условились быть стойкими, сминает, сминает. Меня, а может, и обоих. На войне мужчина может жить всецело войной. Женщина все равно живет все больше чувством. Но война кончилась. Теперь каждый день может обрушиться разлукой. Вот-вот придет наконец приказ, и я отправлюсь в заветную Москву, домой, к дочке.

Вдруг тихо, неуступчиво:

— Давай махнем на Дальний Восток. Разбираться с японцами. — И, перебивая себя: — Да это так, не слушай. И твой немецкий ни к чему там. Да и не наша с тобой война.

— Не наша.

И снова Вертинский, все та же пластинка. «В нашей комнате от солнца голубой…»

Не было у нас комнаты. Война была нашим обиталищем…

Тревога, ожидание, страх потерять, счастье увидеть живого, и не кинешься дотронуться, обнять — на посторонних-то глазах сжатость, скрытность и сильнее колотьба сердца. А если выдастся вместе задание, то всегда в подъем и не страшно в любой переделке.

А война кончилась. Что-то опадает. Царапает грустной тревогой разлуки.

Пока сейчас это пишу, тренькает во мне миленькая песенка:

Миленький ты мой,

Возьми меня с собой.

И в той стране далекой

Я буду тебе женой.

Милая моя,

Взял бы я тебя,

Но в той стране далекой

Есть у меня жена…

Вот такая песенка трогательная, если ее не с листа читать, а напевать про себя. Не про нас она. А немножко и про нас.

А тогда с живой болью: ему-то каково оставаться тут без войны и без меня.

Хватаю брошенную игрушку — резиновую замызганную черепаху. Она освоена нами, приобщена: пусть грядущий час разлуки приближается так же медленно, как движется эта черепаха.

Это — неправда, ведь я рвусь домой. Но и правда тоже.

А за окном посветлело. Что-то бликует в небе, перестраивается — интимная жизнь рассвета.

Мне пора.

3

Все же я вернулась в этот город спустя двадцать лет. Что за надобность? Сентиментальное путешествие.

Было раннее воскресное утро, когда я сошла с поезда. Среди безлюдья в застывшей, не растревоженной с ночи тишине я кралась по улицам, обмирая. Я ли прожила здесь два с лишним месяца, не поддавшись очарованию этого старинного города, — как же цепко держала меня война, хоть она и кончилась.

Теперь я потерянно бродила в едва узнаваемом городе, теряя надежду отыскать ту нашу улицу, тот дом, то окошко, ведь прежних шлагбаумов, отгораживавших тогда нас, не было. И лирический порыв моего путешествия опадал, теснимый всей памятью.

Американцы уступили нам этот город Стендаль согласно установленной союзниками демаркационной линии. Именем города назвался Анри Бейль, служивший в походном войске Наполеона, квартировавшем здесь в ходе войны. Потом после долгой исторической паузы сюда успешно вторглись американцы. Оставив на окраинах кое-какие руины, поскидав робы, они в трусах гоняли мяч и на пустыре, и в центре города. Да еще вот: стоило им заметить брошенный автомобиль германской марки, исправный или поврежденный, как они азартно принимались громить своего довоенного конкурента.

Скажете: все ж вандализм. А сама война, а статус оккупанта-победителя? И что уж об американцах. На себя оглянуться не помешало бы, еще не на такое нарвешься.

Город приладился к своим завоевателям. А тут нагрянули мы. Громадное, устрашающее войско со своей легендарной зачехленной «катюшей», самоходной артиллерией, загромоздив главную улицу, втягивалось в исторические проулки. Было с чего вздрогнуть. По сути город вторично переживал поражение с темным неизвестным исходом.

К чести города и горожан надо признать — никакого сотрясения, сумятицы. И все как-то неправдоподобно, невозмутимо упорядочено. Поразительно! Будто нас и вовсе нет. Собственно, это был на всем нашем пути впервые город живой, действующий. Магазины кое-чем торговали. Шныряли уцелевшие маленькие «оппели», развозя по точкам скудноватый, а все ж таки товар. Пошивочные ателье за работой. В кафе посиживали не только оккупанты, но и городской люд, пожилые и молодые парочки. Налаживалось городское хозяйство. Вот только у ратуши прямо на мостовой дни напролет под палящим солнцем сидели вместе с детьми горемыки-беженцы с восточных земель.

Вечерами из распахнутых окон выглядывают домохозяйки. Управившись за день по дому, отдыхают, привалясь к подоконникам. Освежаются вечерней прохладой, поглядывают. Улица и площадь — театр. Время действия — поражение. На скамейке у входа в сквер все те же старухи. Я не раз их видела, они в черных вдовьих шляпах. Вяло обмениваются скудными новостями и застывают в молчаливом оцепенении, а то вдруг принимаются конвульсивно общаться, шевеля пальцами в черных перчатках, — им есть что вспомнить: ведь еще и в ту мировую войну они не были молоды.

В урочный час возвращается в город с работы колонна военнопленных немцев. От невольничьего грохота их сапог я сжимаюсь. Этими солдатами война расплачивалась за поражение. И если быть пленным лучше, чем мертвым, то все же слишком плохо, чтобы жить. Притом мне казалось, этих немцев-горожан не проймешь в их отстраненности от своих несчастных парней. В их стойкой приверженности распорядку проглянувшей повседневности — лишь бы не хаос. Мне роднее патетика нашего общего хаоса в общем несчастье. А если стойкость — то ради общего дела, блага. Трудно мне было воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой — телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы: не поддаться хаосу — выстоять. Понадобились годы, чтобы, вспоминая, я смогла понять этот труд другой культуры — властный генетический инстинкт самосохранения нации. И написать об этом. А тут еще случилось, перелистывая Эккермана, натолкнуться: Гете говорил ему, что лучше несправедливость, чем беспорядок. Ну уж, если сам патриарх… Что тут скажешь.

И все же, когда наладившаяся инерция выживания (при американцах) порушена, можно замереть в столбняке поражения. В это насквозь смутное время откуда-то из тени выходят юркие, неугомонные, смекалистые, порочные персонажи. Их час. Все правила сметены, о новых еще не слыхать, законопослушные граждане приторможены в ожидании их. А этим — раздолье в сказочном времени без правил. И они действуют.

Эти быстрые люди, этот тип проходимца — фермент воли к выживанию, эдакий антидепрессант для больной поражением нации. Шурует на виду — и сходит с рук. Четок, учтив, без лишних знаков услужливости. Он нужен всем. До поры. Но может успеть вовремя мимикрировать под благонравного респектабельного гражданина.

Некто из этих персонажей наглядно предстал, находчиво заявив себя жертвой нацистского режима, узником. Шляпа-котелок с узкими полями, неброское продолговатое лицо, замкнутое и лишенное на все времена какой-либо выразительности. Во всеоружии деятельной энергии приглядел и прибрал к рукам гостиницу с рестораном. Их владелец, видный в городе нацист, пока что не давал знать о себе: убит, или в плену, или в бегах. А объявится, много ли он преуспеет, отстаивая свои права в советской комендатуре: нацист против узника нацизма. И наш знакомец смахнул хозяйку — «соломенную» вдову нациста — в тихий угол ресторана, где, глотая невидимые миру слезы, она перебирает за столиком конторские книги: дебет и кредит минувшего времени.

Заявленный собратом по узилищу самозванца-хозяина веселый силач-горбун ведет всю кухню ресторана и на проводы майора Быстрова тащит на блюде по людной улице и вечернему скверу и доставляет к столу зажаренного поросенка.

Дома у нашего знакомца пасется выводок малолеток, зачатых, уж коль он был узником, видимо, по почте. В полкомнаты огромный рулон обивочной ткани. Работящая жена за швейной машинкой, шьет на продажу из этой ткани халаты. Мне тоже захотелось заказать такой — до полу, тяжелый. Никогда не имела. И вот он — халат — символ уюта, домашности, символ мира и возвращения домой.

Проводы я не устраивала. Заказала веселому горбуну, лихому нарушителю скудных норм расхода сахарина, два больших торта. Наши деньги — новые марки — теперь, при «смене караула», в цене.

Один торт я отнесла милому доктору Дебе, зубному врачу, мне приходилось к нему обращаться. Благодушный, приветливый, на этот раз он был неузнаваем. Несчастный, растерзанный, не находил слов приветствия.

Оказывается, прошлой ночью, о чем мы в нашем «сеттльменте» не знали, город подвергся тому, что с некоторых пор стало называться у нас мерзким словом «зачистка». Наши бесстрашные молодцы, вваливаясь ночью в квартиры немцев, озабочены были не столько проверкой документов — без переводчика они и не поддавались уяснению, — сколько простукиванием стен. Легенда — а хоть бы и быль, — будто у немцев замурованы в стенах квартир в тайниках драгоценности, не оставляла в покое команды проверяющих наличие в доме посторонних — то есть «засланных западных агентов». Доктор Дебе работал с золотом, и оно в кое-каких изделиях лежало открыто на рабочем столе в комнате его сына — зубного техника. Золото исчезло. Наутро доктор Дебе обратился с жалобой в советскую комендатуру. И получил в ответ: «Так это ваши сотрудники себе и присвоили. С них и спрашивайте».

Пересказывая слова коменданта, бедняга не мог удержаться от слез обиды. «Мои сотрудники! — восклицал он. Кроме сына, еще двое работали с ним. — Мои сотрудники! Мы работаем вместе тридцать лет! Как он мог так выразиться о них?!»

Но торт, раскрытый, уже встал во главе стола в окружении чайного сервиза. И доктор Дебе ахнул и с детской радостью узнал в нем, в этом роскошном сооружении, праздник, пережитый в последний раз очень давно — до Второй мировой войны. (Спасибо нашему проходимцу и его веселому горбатому собрату.)

Второй торт я отнесла домой художнице — закройщице ателье, приодевшей меня. Она из Берлина, беженка, жила в мансарде, где, кроме кровати и пары стульев, был еще только продолговатый колченогий стол. В Берлине сгинули под бомбами ее комфортная квартира и модное ателье, где она работала, бывая четыре раза в год, по числу сезонов, в Париже на выставках мод и веяний моды на перспективу. Теперь вот она в этой дыре.

Густо окрашенные черные волосы, некрасивое лицо, но живость, спортивность теннисистки и мастерская изобретательность при скудном сырье.

Остра была на язык и не отказывала себе в удовольствии проехаться насчет новой клиентки, тучной жены кого-то из штабных генералов: «Ох, и элегантное брюшко себе отрастила».

А тут у себя подвела меня к окошку, указала на соседей внизу: во дворе в кресле на колесах прогуливала старика девица не первой молодости, целиком посвятившая свою жизнь отцу. Не слишком сентиментальную столичную закройщицу, похоже, чем-то раздражала эта идиллия, и в заначке у нее было что-то насмешливое. Вообще ей не сиделось, не удавалось естественно чувствовать себя в присутствии коробки с тортом. Невидаль. Она была тронута и оттого как-то суше обычного. От чая я отказалась. Не раскрывая коробку, она переместила ее с ненадежного стола на стул, сама присела на кровать. Но на кровати ей не сиделось. Резко вскочила, рванула вверх матрац вместе с постелью и достала из-под матраца конверт, положила передо мной на стол вынутый из конверта лист. Это было свидетельство о браке. Муж — еврей. Он дотянул в Берлине до последнего и, когда уже выезд из страны был для евреев перекрыт, бежал из Германии. Оказался в Китае. Оттуда какое-то время доходили от него вести. Но где он, что с ним, уже очень давно ничего не знает. И вот по-прежнему прячет от посторонних глаз это до недавнего времени крайне опасное свидетельство о браке. Впервые, говорит, показала — открылась мне.

Пока я все еще брожу по городу, впадая в воспоминания. Распахиваются ставни древних жилищ, и хозяйки, высунувшись, трясут пыльные тряпки, закончив уборку. Вот это знакомо. Вот так-то оно было тогда, в лето их поражения, да и все восемьсот лет с основания города.

Внезапно вывеска: «Зубной врач. Все виды срочной помощи». Звоню. Не сразу открывают. Бодрый мужчина в коротком махровом халате:

— В воскресенье приема нет. Ну уж если очень срочно.

— Будьте любезны, не можете ли вы мне подсказать, где живет доктор Дебе, ваш коллега. Столько лет…

— О, Дебе! Он давно ушел на Запад.

Ни одной зацепки с прошлым.

А тогда, в 1945-м, поступил наконец приказ о моей демобилизации. И счастье возвращения, и слезы расставания — все, все пройдено, и я в конечном перед отбытием пункте — в штабе 1-го Белорусского фронта, в Потсдаме. В штабе все те же уговоры остаться, без переводчика тут ведь ни шагу, но слава богу, приказ «наверху» подписан, свое табельное оружие, пистолет «ТТ» я сдала. На руках бланк-распоряжение о предоставлении мне, гвардии лейтенанту, места в желдор. составе, отбывающем на родину. Но он так и застрял у меня на память. Железнодорожные составы осаждались демобилизованными. Набиты тамбуры, люди цепляются за поручни, едут на подножках, на крышах вагонов. Мне не совладать, не пробиться. Я, демобилизованная, застряла в штабной гостинице в полном неведении, когда же я смогу выбраться. И у коменданта штаба не было на то ответа.

Четыре года бессменно в сапогах и гимнастерке, а мой халат, не надеванный ни разу, отправленный заранее посылкой, уже на подступах к дому. А с экранов здешних кинотеатров «девушка моей мечты» Марика Рокк в шиншилловой шубке томит пленительной мирной жизнью.

В этом безнадежном положении вдруг возник транспортный самолет маршала Жукова, срочно отправленный им в Москву при отчаянно нелетной погоде и закрытом, не принимающем в Москве аэродроме. Но на то они и летчики Жукова, чтобы не считаться ни с какой метеорологией.

Я натерпелась в этом первом в моей жизни полете. Оказалось, не переношу высоту. Да и самолет то ужасающе бухался куда-то вниз, то снова вздымался — такая была погода. Выпущенная из рук коробка с куклой, подаренной мне в Берлине итальянцами, освобожденными из заключения, каталась по полу.

Сели мы на Ленинградском шоссе (ныне проспекте), где теперь аэровокзал, а тогда был аэродром.

Одуревшая, едва держась на ногах, я сошла на родную улицу из самолета Жукова, не ведая, что мне предстоит спустя годы, и тоже в осенний день, встреча с ним самим, опальным маршалом. Он заканчивал мемуары и, прочитав предоставленную ему издательством АПН рукопись моей книги «Берлин, май 1945», позвонил и предложил встретиться, поговорить.

— Вот ведь, не довелось тогда встретиться, — приветливо здороваясь, скажет маршал, имея в виду 1-й Белорусский фронт.

Я в ответ проговорю что-то насчет того, что дистанция была велика, и опущу в карман большую пуговицу, оторвавшуюся от пальто в дороге к нему. Предстань я тогда на фронте без пуговицы на шинели, крепко досталось бы мне при таком знакомстве. А тут меня ожидала многочасовая, напряженная, незабываемая беседа.

До той моей книги, до встречи с Жуковым предстояло прожить еще двадцать лет. Не поле перейти.

Только через пятнадцать лет после смерти Г. К. Жукова, с 1989 года, стали выходить «Воспоминания и размышления» — впервые по рукописи автора. Восстановлено в тексте то, что было прежде изъято, и выделено курсивом. Для меня появление этого издания оказалось неожиданным и глубоко личным событием.

В третьем томе на 272-й странице Жуков упоминает о пресс-конференции в июне 1945 (о ней он озабоченно делился со мной). И как бы объясняя, почему ответил тогда, что о Гитлере ничего неизвестно, пишет: он думал, после Победы не «удрал» ли Гитлер? Так и высказался на той пресс-конференции. Несколько позже (а вообще-то через 20 лет) «стали поступать дополнительные сведения, подтверждающие самоубийство Гитлера». И следом за этой строкой — абзац, изъятый при его жизни и теперь восстановленный, набранный курсивом:

Назад Дальше