Петя Горелик и Изя Крамов были в Москве, и в дни недолгого отпуска он мог вдоволь пообщаться с ближайшими друзьями. И не только с ними. Он присматривался, вбирал информацию, примеривал себя к странной, незнакомой Москве. А было и главное дело.
С помощью продвинувшихся в войну своих однокашников-юристов он стремился наладить разведку во всех инстанциях, не исключая репрессивных: что же случилось с Кульчицким, где он? В его смерть не верилось. И посыпались версии и стихи. Мишка и смерть. «Да это же… типичный Мишкин фортель, розыгрыш опять», — писал незнакомый мне поэт. Кому-то почудилось, что приметили Михаила на железнодорожных путях в арестантском вагоне, кто-то уверял, что он попал в плен. Кто-то — что ушел с немцами, вот как далеко зашло. Но перебивал Сергей Наровчатов: «Я верю, невозможное случится./ Я чарку подниму еще за то,/ Что объявился лейтенант Кульчицкий/ В поручиках у маршала Тито!», «…и мне не верится, — писал Глазков, — По-моему, пляшет он и поет» (1943).
«Про войну весьма красноречиво/ Мне сказал Кульчицкий, друг-поэт:/— Пить мы будем мюнхенское пиво,/ А война продлится десять лет!..» — не унимался Коля.
Мишка — говорил Борис о нем. Только — Мишка. Как о живом.
Дома он охотно и занятно общался с Юркой, иронично, покровительственно. Спал в примыкавшей к кухне маленькой (4,2 кв. м) комнате с окном во двор. Здесь все так, как оно было перед войной. Большой, старый, но не дряхлый диван и старинный небольшой стол на толстых ногах, пожертвованный нашей двоюродной бабушкой в пользу старшего брата, когда тот пошел в школу. С тех пор все прочие столы поизносились, исчезли. А этот верно служит и по сей день. И только на него, водрузив табурет, можно не опасаясь взобраться при побелке потолка или чтобы повесить шторы на окно. И при надобности стол таскают по комнатам и возвращают на место.
А тогда, до войны на этом столе, на диване, подоконнике, на полу рассаживались молодые непечатавшиеся поэты. Это здесь «Готовились в пророки/ товарищи мои». И стены — в клеевой, многолетней краске — впитали их голоса, их стихи, споры, горячность, надежды…
Из госпиталя, куда Борис попал в самом начале войны с тяжелым ранением, пришла от него открытка:
«Дорогая Леночка!
Получил твою телеграмму и письмо и весьма рад. Уезжаю очень скоро, как раз через столько, что ты успеешь ответить авиапочтой или фото. Сегодня получил увольнительную. Пошел в город в ресторан, встретил четырех знакомых из МЮИ…
Очень скучаю по Павлу, роман его кажется мне написанным не ямбом, а таким особым модернизированным так-то виком.
Целую тебя. Напиши телефоны, по кот. можно звонить в Москву. Что Смоленский и твой брат? Привет Литинституту! Мы еще доругаемся!! Борис».
Даты, как обычно под стихами, и тут нет. Только адрес: Свердловск, 14, п/я 256. Слуцкому. Дату фиксирует штамп авиапочты: 11-9-41 (И сентября 1941 г.). Я еще с месяц в Москве.
На фронте, спустя полтора года после гибели Павла, Слуцкий с тоской писал мне: «Речь идет о самом честном из всех нас, о свершившемся Иоанне — предтече нескольких малонадежных Христов». Ему нужно было время — выносить в себе, определиться в патетической формуле жизни и смерти Павла. Может, в душе напрашивались строки Мережковского: «Дерзновенны наши речи,/ Но на смерть осуждены/ Слишком ранние предтечи/ Слишком медленной весны». Писал, что надо распорядиться о сохранении каждой строчки Павла. «Это уже история литературы. Пусть попробуют усомниться». В Литинститут он посылал требовательные, суровые напоминания: отыскать, собрать рукописи Павла Когана.
А о Кульчицком, отстраняя от себя непоправимое, он все только — Мишка, Мишка.
Событием в то первое появление Бориса Слуцкого после войны была его книга — машинописная, переплетенная. Он гнал ее в последние месяцы уже после войны, перед отпуском как свой весомый отчет, чтоб не с пустыми руками явиться. И писалась она с тем обольщением вольностью, которая, казалось, пребудет с Победой и устоит.
Вначале он пишет о возвращении из госпиталя в канун праздника: «6 ноября я проезжал через Саратов. Была метель — первая в этом году. Ночью на станции, ярко освещенной радужными фонарями, продавалось мороженое — 50 копеек порция — сахарин, крашеный снег, подслащенный и расцвеченный электричеством. Оно таяло задолго до губ — в руках, и невидимыми ручейками скапывало на землю. Россия казалась эфемерной и несуществующей, и Саратов последним углом, закутком ее.
На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб — темно-коричневый, свежеиспеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора чудесно не убывала. Теплый запах, окутывавший ее в ноябрьской неморозной изморози, напоминал об уюте и основательности. За полторы тысячи километров от фронта, от Москвы Россия вновь представлялась мне необъятной и неисчерпаемой.
…Преобладало всеобщее ощущение дороги, дальней, зимней, метельной дороги. Кто из нас забудет ощущение военной неизвестности в теплушке, ночью, затерянной среди снежной степи?»
Хочется читать, перечитывать. Этот лиризм в книге осаживается. «Деловая проза», — определял на словах Боря жанр своей книги.
Точность, энергия, заразительность, талант слога, правда, ум, смелость, прозорливость уступают порой площадку излишнему комиссарству, и тогда он уязвим.
Но кто мог тогда так выразиться письменно: «Мы разматываем клубок национальных вопросов. Сматывать его будет хлопотно». А при своеобразной манере Слуцкого — вроде бы отстраненности, ироничности — да при склонности к парадоксальным наблюдениям может показаться иной раз, будто он отстраненно глядит на зло. Но это не так. Он называет вещи своими именами: «Мои доклады о насилии солдат воспринимались начальством как очернительство Красной Армии». Кто знает те условия, грозные для таких докладов, отдаст должное Слуцкому. Ну а рукопись вообще была опасна в те и во все последующие годы из-за его редкой проницательности, ума, наблюдений, ярких формулировок. Он писал безоглядно, с выбросом на страницы того, что обычно не договаривается. А судя по тому, что рукопись профессионально переплетена, она побывала в чужих руках при разгулявшемся на первых порах Победы духе свободы. Выходит, и он был заражен им.
В Москву он привез тогда несколько экземпляров этой машинописной книги. Один осел у меня, сохранился.
Издать эту книгу Бориса Слуцкого, названную «Записки о войне», удалось его ближайшему другу — Петру Горелику — в 2000 году. Это ведь через сколько лет! Но ценность ее с годами росла.
А та первая большая книга в формате сброшюрованных машинописных листов, пожелтевших, в черном с зелеными прожилками переплете, ветшая, она роднит меня с теми днями, когда Боря жил здесь и по утрам выходил из маленькой комнаты с новой книгой или журналом «Знамя», читанными ночью, — уже мечен был крадущейся бессонницей — и давал по-хозяйски твердые оценки прочитанному.
Наведываясь в Литинститут, он познакомился с Эмкой Манделем (Коржавиным) и привел его познакомиться со мной. С первого дня мы с Эмкой подружились и остались друзьями на все времена.
Оставшиеся дни Бориного отпуска в моем невнятном душевном состоянии демобилизованной — а ему самому еще предстояло подобное пережить — миновали без особых примет.
Отпуск кончился. Боря уехал, рассчитывая уволиться из армии и вернуться. Прощаясь, я в последний раз видела его в военной форме, в отблеске славы победителей.
С места службы он писал Изе Крамову:
«За записки я еще не брался. Пусть остывают. Немножко поскребся в двери литературы „выдуманной“. Оказывается, это очень трудно после стихов и мемуаров. Работаю гл. обр. в стихах. Только привыкаю к литературному труду — 4-летний перерыв очень сказывается — не только в потере техники, но и в рассредоточенности внимания, в душевной рассеянности и отвлеченности от моего важнейшего дела.
Впрочем, написал 3 больших стиха, которые я могу читать тебе или Сергею (Наровчатову. — Е.Р.), — „Провинциальный адвокат Кодерин“, „Ивановы“ и „Госпиталь“ (последняя переработка того, что ты слышал)… Читаю много и интересно. При сем посылаю свою карточку. Передавай приветы. Целую тебя. Борис».
* * *
А что Генриетта? Это нелепое, несчастливое существо. Никто не услышал от Слуцкого о ней ни слова. В реальной жизни она просто и убедительно напишет для литинститутского сборника воспоминаний о Кульчицком, сопроводив воспоминания хорошей фотографией — он и она вдвоем. Сочиняет поэму, отрывки читает на семинарах и в литобъединении. Что-то длится. Но кончился эпос долгой войны, начался эпос женского одиночества. Женихи, кавалеры, мальчики не вернулись назад… Вот, война, что ты, подлая, сделала. Как жить с пустотой в душе, без любви на каждый день, без надежды на встречу, на любовь? Дешевое медное колечко «обручения» завелось на безымянном пальце у той, у другой — защитное женское самолюбие. Мол, не была обойдена. Мол, было кого ждать. А было или не было, вас не касается. И грезы, мифы, срывы… Самообман. И гуляют фантомы и прошлого, и те, что на злобу дня.
В одном из фронтовых писем Слуцкий сообщил мне имена тех, кто пишет ему. Кто только не писал ему! «Даже Генриетта Миловидова написала мне (гм!) длинное письмо, которое перевело меня в совершенно довоенное расположение духа». Ох уж это игриво-недоуменное «гм!». Оно могло сказаться в его ответном письме. С того, может, и запало Генриетте?
И теперь в этой жесткой мирной жизни она шлет ему письма, он едва ли вскрывает их. А уж ответного письма не жди. Он избегает ее, и это неважно. Важно лишь то, что она-то верит в свою предназначенность Слуцкому вопреки всему. Об этом, остановив меня в писательском клубе, заговаривала она. А то, что они не вместе, — недоразумение, оно преодолеется. Так что же, выходит, в Генриетту вселилась любовь? Мне кажется, что-то другое, более прочное, не перегорающее благодаря эфемерности. Так оставалось при всех переживаемых ею невзгодах.
Стоило Боре уехать домой в Харьков, подустав от консервов (— А маме кормить меня сущая радость, — сказал прощаясь), как Генриетта, прознав, летит тоже в Харьков — ей есть где перебыть: у Кульчицких. В семье не стихали страдания, тоска по Мише.
В Харькове Генриетта возникает на Конной площади на виду у жилища Слуцких, вросшего без фундамента в эту базарную площадь, высматривая наружную дверь, из-за которой должен появиться Борис и увидеть свою мистическую невесту. Такой вот монумент верности, терпения и веры. Боже мой…
5
Комиссия сочла меня пригодной продолжать учиться в Литинституте. Он укреплен по учебной части: ифлийская профессура — Поспелов, вечный Радциг с его напевом «Гнев, богиня, воспой!», университетский Асмус. Может, для кого-то важнее учение, для меня — среда. Это был теперь другой, чужой институт, и я ему чужая. Нет никого.
На втором этаже, где была небольшая комната — читальня, теперь не наткнешься на спящую на полу, подстелив газеты, Ксению Некрасову, в кое-каком пальто и теплом головном платке, спит, не шелохнется в ожидании своего спутника, чтобы вместе ехать в Переделкино, где в студенческом общежитии отведена ей клетушка. («А я ведь поэт/ и отгадчик Вселенной».)
Не перехватишь невольно взгляд Павла, не проймет болевой дрожью. Вскинув под углом друг к другу брови, в глазах скорбь индейца, замкнутого в резервации, так похож! А то полыхнет в глазах — забродил в нем стих, и это — свобода.
Не разнесется по институту громовое:
Слава — шкура
Барабана.
Каждый колоти в нее,
А история покажет,
Кто дегенеративнее.
Это глашатай — Коля Глазков в той своей прежней жизни вблизи подступавшей войны. А когда разразилась и немцы подошли вплотную к Москве, он взмолился:
Господи, вступися за Советы,
Сохрани страну от высших рас,
Потому что все твои заветы
Нарушает Гитлер чаще нас.
Узнав, что я вернулась, Коля пришел ко мне. Застенчивое «Здравствуй». И в известном его рукопожатии едва не хрустнула моя рука. С ходу стал наставлять, как мне следует жить, чем питаться. Черная икра в открывшемся коммерческом Елисеевском самый верный продукт. Вычислил, сколько требуется купить с рук килограммов хлеба, чтобы количеством сравнять в калориях питательность хлеба со ста граммами икры. Выходит, по-глазковски икра выгоднее, дешевле, и потому якобы перешел на икру. И все такое же: фантазии, парадоксы, наивность. А сам голодный, еще ни разу хлеба досыта не поел.
Извещает:
Живу в своей квартире
Тем, что пилю дрова.
Арбат, сорок четыре,
Квартира двадцать два.
Если выпадает, пилит. А то топчется на перроне — поднести чемоданы, тюки. Он-то добрый, лукавый, а на посторонний взгляд лицо сумрачное, глядит исподлобья, а бляхи носильщика нет — не всякий решится доверить свой скарб такому. Прав Коля:
Чем столетие интересней для историка,
Тем для современника печальнее.
Не объявится в институте Кульчицкий в гетрах Маяковского, подаренных ему Лилей Брик.
Хрупкая, в темном платье, с массивной, скрученной жгутом золоченой цепью на шее, стянутыми в пучок на затылке рыжеватыми волосами, открытым лбом и распахнутыми неправдоподобно большими глазами — такой я впервые увидела ее. Было странно, она не показалась мне красивой, а какой-то особой, ни на кого не похожей. Она пришла в клуб МГУ на улице Герцена, на выступление группы не печатавшихся, но известных в Москве молодых поэтов. Павел Коган, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Михаил Кульчицкий, Михаил Львовский. Давид Самойлов еще не решался читать со сцены стихи. Он посылал из зала записки, корректируя товарищей. Одна такая сохранилась у меня: «Слуцкому, президиум. Борька, ты прошел на 7. Читал плохо. Павка на 6. Кульчицкий тоже пока. Дезька».
Но на Лилю Брик молодые поэты произвели серьезное впечатление. А в Кульчицком с его ярким стихом, его внешностью и повадкой признала сходство с Поэтом.
Наутро она предупредительно постучалась в слепое оконце полуподвала, где за гроши ютились два голодных и счастливых поэта, Михаил Кульчицкий и Михаил Львов, читали друг другу свои стихи и грезили о славе. Лиля Брик решительно спустилась в тот глухой полуподвал и вручила опешившему Кульчицкому гетры Маяковского как эстафету.
Когда я была еще школьницей, как-то к нам в школу в Леонтьевском переулке пришел Осип Брик. Основательный, серьезный господин в больших очках. Стоя на сцене, говорил о Маяковском. И мне с подростковой жестокостью виделась в этом какая-то несуразность — ведь рогоносец.
Позже я побывала в Гендриковом переулке, в мемориальной квартире Маяковского и Бриков. Видела маленькую балетную пачку Лили Брик, висевшую на стене, и бюст Маяковского ее работы.
Небольшая квартира на троих, у каждого отдельная комната. В коридоре плетеная корзина для белья. Необычный быт так тесно связанных между собой троих. Какая-то дерзкая новь жизни.
Увлеченная молодыми поэтами, выступавшими в клубе МГУ, Лиля Брик вплоть до войны не раз приглашала их к себе домой. Здесь снова была квартира на троих. Лиля и Осип Брик и муж Лили Юрьевны Василий Абгарович Катанян. Жена Осипа Максимовича жила неподалеку, отдельно, и в этих вечерах участия как будто не принимала.
Здесь слушали и обсуждали стихи поэтов, ярко заявивших о себе в начале пути. Было празднично, как и не снилось: на столе апельсины, икра. Царил гипноз внимания Лили Юрьевны к стихам каждого читавшего.
А когда свои суждения о стихах начинал произносить Осип Брик, Лиля Юрьевна снимала телефонную трубку, чтобы звонок не помешал, не перебил, и, запрокинув голову, неотрывно смотрела на него снизу, приникая к каждому слову.