И не сказал ни единого слова... - Генрих Бёлль 12 стр.


— Пошли, — сказала я тихо Фреду, встала и, взяв его за воротник пальто, заставила подняться, — вон дети.

— Где? — спросил он. Мы посмотрели друг другу в глаза — нас разделяло всего тридцать сантиметров, и на этом небольшом клочке пространства уместились тысячи ночей, которые мы провели в объятиях друг друга. Фред вынул изо рта сигарету и тихо спросил:

— Что же делать?

— Не знаю, — сказала я.

Он потянул меня за собой, свернул в какой-то проулок между балаганом и бездействующей каруселью, шатровая крыша которой была покрыта зеленым брезентом. Мы молча посмотрели на колышки, к которым был прикреплен брезент.

— Зайдем сюда, — сказал Фред. Он раздвинул два свисающих куска зеленого брезента, протиснулся через эту щель и помог мне войти внутрь. Мы присели в темноте — Фред на большого деревянного лебедя, я рядом с ним, на деревянную лошадку. Бледное лицо Фреда было рассечено белесой полосой света, проникавшего через щель в шатер.

— Может быть, — сказал Фред, — мне не следовало жениться.

— Чепуха, — сказала я, — избавь меня от этого. Так говорят все мужчины. — Я посмотрела на него и прибавила: — Хотя это не так уж лестно для меня, но кому из женщин удалось сделать свой брак хотя бы терпимым?

— То, что удалось тебе, не удается большинству, — сказал он, поднимая лицо от головы лебедя и кладя свою ладонь на мою руку. — Мы уже пятнадцать лет женаты и…

— Хороший брак! — сказала я.

— Прекрасный! — сказал он. — Действительно прекрасный.

Он положил обе руки на голову лебедя, опустил на них лицо и устало посмотрел на меня снизу вверх.

— Я уверен, что без меня вы счастливей.

— Это неправда, — сказала я. — Если бы ты знал…

— Если бы я знал что?

— Фред, — сказала я, — каждый день дети по крайней мере раз десять спрашивают о тебе, а я каждую ночь, почти каждую ночь лежу и плачу.

— Ты плачешь? — спросил он, опять поднял лицо, посмотрел на меня; и я пожалела, что сказала ему об этом.

— Я говорю это тебе не для того, чтобы сказать, что плачу, а чтобы ты знал, как ты ошибаешься.

Внезапно сквозь щель палатки проникли лучи солнца; пройдя как бы через зеленый фильтр, они пронизали все это большое круглое помещение, и в их ярко-золотистом свете появились очертания фигур: лошади, скалящие зубы, зеленые драконы, лебеди, пони, а позади нас я увидела запряженную парой белых лошадок свадебную карету, обитую внутри красным бархатом.

— Пойдем туда, — сказала я Фреду, — там нам будет удобнее сидеть.

Он слез со своего деревянного лебедя, помог мне сойти с лошадки, и мы уселись вместе на мягком бархате кареты. Солнце уже исчезло, и нас окружили серые тени зверей.

— Ты плачешь? — спросил Фред, посмотрел на меня и поднял руку, чтобы обнять меня, но потом опустил ее опять. — Ты плачешь, потому что я ушел?

— И поэтому тоже, — сказала я тихо, — но не только поэтому. Сам знаешь, мне было бы лучше, если бы ты был с нами. Но я понимаю также, что ты этого не выдержишь, и иногда мне кажется, что это хорошо, что ты не с нами. Я боялась тебя, боялась твоего лица, когда ты бил детей, боялась твоего голоса, и я не хочу, чтобы ты просто так вернулся и все пошло бы по-старому, как раньше, до того, как ты ушел. Лучше уж лежать в кровати и плакать, чем знать, что ты бьешь детей только потому, что у нас нет денег. Ведь причина в этом, правда? Ты бьешь детей, потому что мы бедны?

— Да, — подтвердил он, — бедность делает меня больным.

— Да, — сказала я. — Вот и лучше, если ты не вернешься, пока все не изменится. Пускай я плачу. Уже через год я, может быть, тоже дойду до того, что буду бить детей и стану такой же, как эти бедные женщины, которых я пугалась в детстве, такой же, как эти хриплые бедные женщины, объятые диким ужасом перед жизнью: они либо бьют своих детей, либо пичкают их сладостями в грязных закоулках нищих домов, а по вечерам заключают в объятья какого-нибудь несчастного забулдыгу, который приносит с собой в дом запах закусочных, а в кармане пиджака — две смятые сигареты. Сигареты они выкуривают вместе в темноте, после того как их объятья разомкнулись. Когда-то я презирала этих женщин — да простит меня бог. Дай мне еще сигарету, Фред.

Он торопливо вытащил пачку из кармана, протянул ее мне, сам взял сигарету, и, когда спичка зажглась, я увидела в зеленоватых сумерках его лицо.

— Продолжай, — попросил он, — пожалуйста, говори.

— А может я плачу и потому, что беременна.

— Ты беременна?

— Возможно, — сказала я, — ты же знаешь, какая я бываю во время беременности. Но пока я еще не верю, что это так. Иначе мне стало бы плохо на карусели. Я каждый день молюсь, не хочу быть беременной. А может, ты желаешь еще ребенка?

— Нет, нет, — проговорил он поспешно.

— Но если это случилось, то ведь ты его зачал, Фред, — сказала я. — Мне больно, когда ты так говоришь. — Произнеся эти слова, я тут же пожалела. Он ничего не ответил, посмотрел на меня и продолжал курить, откинувшись в карете.

— Говори, пожалуйста. Скажи теперь все.

— А еще я плачу потому, — сказала я, — что наши дети такие смирные. Они такие тихие, Фред. Мне страшно, когда я вижу, как покорно они идут в школу, как серьезно относятся к ней, меня пугает добросовестность, с какой они делают школьные уроки. Пугает вся эта смертельно скучная болтовня о контрольных, их словечки, почти те же словечки, какие и я когда-то употребляла, когда была в их возрасте. Это так ужасно, Фред, видеть радость на их лицах, когда они чуют запах маленького кусочка мяса, который тушится в кастрюле, спокойствие, с которым они укладывают свои ранцы, надевают их за спины, суют в карманы бутерброды. И вот они идут в школу. Часто я незаметно пробираюсь в коридор, стою у окна и смотрю им вслед, и я вижу их худенькие спины, слегка согнутые под тяжестью книг. Они идут вместе до угла, где Клеменс сворачивает, а Карлу я еще вижу, вижу, как она медленно бредет по серой Моцартштрассе твоей походкой, Фред, держа руки в карманах пальто, думая не то о новом узоре для вязки, не то о дате смерти Карла Великого. Я плачу, потому что их прилежание напоминает мне прилежание детей, которых я ненавидела, когда училась в школе, — эти дети казались мне точь-в-точь как играющие христосики на картинах, где изображено святое семейство у верстака святого Иосифа. Нежные кудрявые создания лет десяти-одиннадцати, с постной миной, перебирающие руками длинные стружки-завитушки. А стружки выглядят совсем так же, как их локончики.

— Наши дети, — спросил он тихо, — похожи на маленьких христосиков с картин, где изображено святое семейство?

Я посмотрела на него.

— Нет, — сказала я, — но когда они вот так медленно шагают по улице, я замечаю в них что-то безнадежно и бессмысленно покорное, и от возмущения и страха у меня слезы подступают к глазам.

— Боже мой, — сказал он, — но ведь это чепуха, мне кажется, ты просто завидуешь им, потому что они молоды.

— Нет, нет, Фред, — твердила я, — я боюсь, потому что не могу уберечь их: ни от бессердечия людей, ни от фрау Франке, которая, хотя и вкушает каждое утро тело господне, но всякий раз, когда дети пользуются уборной, выбегает из своего кабинета, чтобы проверить, чисто ли там, и, если на ее обои попала хотя бы капля воды, она начинает ругаться. Я боюсь этих брызг, меня пот прошибает, когда я слышу, что дети спускают воду в уборной, — и все же я не могу сказать тебе точно — может быть, ты это лучше знаешь? — почему мне так грустно.

— Тебе грустно оттого, что мы бедны. Это очень просто. Я не могу тебя утешить, у нас нет выхода. Я не могу обещать тебе, что когда-нибудь мы будем иметь больше денег или что-нибудь в этом роде. Если бы ты знала, как хорошо жить в чистом доме, не заботиться о деньгах… ты бы удивилась.

— Я припоминаю, — сказала я, — что и у нас тоже всегда было чисто и мы всегда вовремя платили за квартиру, а что касается денег, то и мы, Фред, ты же знаешь…

— Знаю, — ответил он поспешно, — но прошлое меня мало волнует. У меня дырявая память: она состоит из одних только дыр, из больших дыр, которые соединены хрупким, очень хрупким и тонким плетеньем. Но, конечно, я помню, что и у нас когда-то была квартира, и даже ванная, и деньги, чтобы за все это платить. Кем я тогда был?

— Фред, — удивилась я, — ты даже не помнишь, кем ты тогда был?

— В самом деле, — сказал он, — не могу вспомнить.

Он обнял меня одной рукой.

— Ты служил на обойной фабрике.

— Ну, конечно, — сказал он, — моя одежда пахла клеем, и я приносил Клеменсу бракованные каталоги, которые он рвал в своей кроватке. Теперь я вспомнил… Но это, должно быть, продолжалось недолго.

— Два года, — сказала я, — пока не началась война.

— Ну, конечно, — проговорил он, — потом началась война. Наверное, было бы лучше, если бы ты вышла замуж за дельного человека, за какого-нибудь действительно прилежного парня, который стремился бы стать образованным.

— Замолчи, — сказала я.

— По вечерам вы бы вместе читали хорошие книги, ты ведь это любишь; дети спали бы в стильных кроватках, на полочке стоял бы бюст царицы Нефертити и изображение Изенгеймского алтаря из дерева, а над супружеской кроватью висела бы репродукция «Подсолнухов» Ван Гога, первоклассная, разумеется, и рядом с ней мадонна кисти Бойрена и флейта в красном, сделанном нарочито грубо, но с большим вкусом футляре. Не так ли? Но все это дерьмо — оно всегда нагоняло на меня скуку; все эти обставленные со вкусом квартиры нагоняют на меня скуку, сам не знаю почему. А что ты, собственно говоря, хочешь от меня? — спросил он вдруг.

Я посмотрела на Фреда, и мне показалось, что впервые, с тех пор как я его знаю, он рассердился.

— Сама не понимаю, что хочу, — сказала я, швырнула сигарету на деревянный пол, у самой кареты, и затоптала ее ногой. — Сама не знаю, что хочу, но я ни слова не говорила о царице Нефертити или об Изенгеймском алтаре, хотя ничего против них не имею, и я ни слова ни сказала о дельных людях, потому что ненавижу дельных людей, не могу представить себе ничего более скучного, чем дельные люди, от них просто-таки воняет дельностью. Но мне бы хотелось знать, что ты вообще принимаешь всерьез. То, что другие люди принимают всерьез, к этому ты относишься несерьезно, зато есть некоторые вещи, к которым ты относишься серьезней, чем все остальные. У тебя нет профессии — ты торговал медикаментами, был фотографом, потом служил в библиотеке — на тебя было жалко смотреть, потому что ты толком не умеешь держать книгу в руках, — потом ты служил на фабрике обоев, был экспедитором, правда? Ну, а телефонистом ты стал во время войны.

— Пожалуйста, только не о войне, — сказал он, — мне это скучно.

— Хорошо, — сказала я, — вся твоя жизнь, вся наша жизнь, с тех пор, как мы вместе, проходила в сосисочных, закусочных, в паршивых пивнушках, в третьеразрядных гостиницах, на ярмарках и в этом грязном домишке, в котором мы живем вот уже восемь лет.

— И в церквах, — сказал он.

— Хорошо, и в церквах, — согласилась я.

— Не забудь еще кладбища.

— Кладбища я не забуду, но никогда, даже в то время, когда мы путешествовали, ты не интересовался культурой.

— Культурой, — сказал он. — А ты можешь мне сказать, что такое культура? Нет, она меня не интересует. Меня интересует бог и кладбища, меня интересуешь ты, сосисочные, ярмарки и третьеразрядные гостиницы.

— Не забудь водку, — напомнила я.

— Нет, водку я не забуду, к этому еще надо прибавить кино, чтобы, так сказать, доставить тебе удовольствие, и еще игральные автоматы.

— И детей, — сказала я.

— Да, детей. Я их очень люблю, наверное, гораздо сильнее, чем ты думаешь; правда, я их очень люблю. Но мне скоро уже сорок четыре года, и не могу тебе передать, как я устал, ты только подумай… — произнес он и, внезапно посмотрев на меня, спросил: — Тебе не холодно? Может, нам пойти?

— Нет, нет, говори, пожалуйста, говори.

— Ах, оставь, — сказал он, — прекратим лучше. Зачем все это? Давай не будем ссориться, ты же знаешь меня, не можешь не знать, и понимаешь, что я неудачник, а в моем возрасте люди уже не меняются. Никто никогда не меняется. Единственное оправдание — это моя любовь к тебе.

— Да, — сказала я, — плохо твое дело.

— Может, мы теперь пойдем? — спросил он.

— Нет, — сказала я, — останемся еще немного. Тебе холодно?

— Нет, — ответил он, — но я хочу пойти с тобой в гостиницу.

— Сейчас, — сказала я. — Ты еще должен мне кое-что рассказать. А может, ты не хочешь?

— Спрашивай, пожалуйста, — проговорил он.

Я положила голову ему на грудь, помолчала, и мы оба прислушались к звукам оркестриона, к визгам любителей карусели и хриплым отрывистым выкрикам зазывал из балаганов.

— Фред, — сказала я, — а как ты, собственно говоря, питаешься? Открой-ка рот. — Я повернула голову, и он открыл рот; я увидела его красные, воспаленные десны, дотронулась до его зубов и заметила, что они шатаются. — Пиорея, — определила я. — Не позже чем через год придется заказать себе вставную челюсть.

— Ты так думаешь? — спросил он испуганно и, погладив меня по волосам, добавил: — Мы забыли о детях.

Мы опять помолчали, прислушиваясь к шуму, который доносился снаружи, и я сказала:

— Оставь их, за них я не беспокоюсь, хотя только что беспокоилась, пусть они спокойно гуляют с этими молодыми людьми. С детьми ничего не случится, Фред, — сказала я тише и поудобней положила голову к нему на грудь. — А где ты, собственно говоря, живешь?

— У Блоков, — сказал он. — На Эшерштрассе.

— У Блоков, — повторила я. — Я их не знаю.

— Ты не знаешь Блоков? — спросил он. — Блоки жили в доме отца, внизу, они имели писчебумажный магазин.

— Ах, эти! — сказала я. — У него еще были такие смешные светлые кудри, и он не курил. Ты живешь у них?

— Да, вот уже месяц. Мы встретились в пивнушке, и, когда я напился, он взял меня с собой. С тех пор я живу у них.

— И всем хватает места?

Он молчал. Рядом с нами теперь открылся балаган; кто-то несколько раз подряд ударил в гонг, и хриплый голос прокричал через раструб усилителя: «Внимание, внимание, только для мужчин!»

— Фред, — сказала я, — ты не слышишь меня?

— Я все слышу. У Блоков места достаточно. У них тринадцать комнат.

— Тринадцать комнат?

— Да, — сказал он, — старик Блок служит сторожем в этом доме, который вот уже три месяца пустует; дом принадлежит какому-то англичанину, кажется, его фамилия Стриппер, он не то генерал, не то гангстер или то и другое вместе, а может быть, еще кто-нибудь — точно не знаю. Уже три месяца как он уехал, и Блоки сторожат дом. Они следят за газонами, трава даже зимой должна быть красивой и ухоженной; каждый день старик Блок обходит весь их громадный сад со специальными катками для дорожек или машинками для подрезания травы, и каждые три дня к ним завозят целую гору искусственных удобрений; должен тебе сказать, что это великолепный дом с множеством ванных комнат, их, кажется, четыре, и иногда мне разрешают принять ванну. Там есть даже библиотека, и в ней, представь себе, стоят книги, целая масса книг; и хоть я и не разбираюсь в культуре, но в книгах я разбираюсь, это хорошие книги, чудесные книги, и их очень много; там есть дамский салон, или как это еще называется, потом курительная комната, столовая, комната для собаки, наверху две спальни, одна гангстера, или как его там, другая — его жены, три комнаты для гостей. Конечно, в доме есть кухня, одна, две и…

— Перестань, Фред, — сказал я, — прошу тебя, перестань.

— Нет, — сказал он, — не перестану. Я никогда не рассказывал об этом доме, дорогая, потому что не хотел тебя мучить, не хотел, но лучше, если ты сейчас выслушаешь меня до конца. Я должен рассказать об этом доме, он мне снится, я напиваюсь, чтобы забыть о нем, но даже пьяный я не могу его забыть; сколько комнат я насчитал — восемь или девять, — не помню. Всего их тринадцать — ты бы только видела у них комнату для собаки. Она немного больше нашей, совсем немного, не хочу быть несправедливым, примерно на два метра, всего на два, надо быть справедливым, на свете нет ничего выше справедливости. На нашем скромном знамени мы напишем слово «справедливость». Хорошо, детка?

— О Фред, — сказала я, — и все-таки ты мучаешь меня.

Назад Дальше