И не сказал ни единого слова... - Генрих Бёлль 15 стр.


— Я не так уж часто ночую у Блока. Большей частью я нахожу себе убежище где-нибудь еще — этот дом я не выношу. Он слишком большой, пустой и красивый и обставлен чересчур изысканно. Терпеть не могу дома, обставленные изысканно. — Я повернулся на другой бок и посмотрел поверх ее спины на светящуюся надпись наверху, на фронтоне многоэтажного дома, но там все еще была фраза: ДОВЕРЯЙ СВОЕМУ АПТЕКАРЮ!

Эта надпись горела всю ночь напролет, сверкая всеми цветами спектра. Мы долго лежали и молча курили. Потом я встал и задернул занавески, но надпись все равно просвечивала сквозь тонкую ткань.

Слова Кэте меня очень удивили. Она еще никогда не говорила так со мной. Я положил руку на ее плечо, но не произнес ни слова. Лежа ко мне спиной, она открыла сумочку, и я услышал, как щелкнула ее зажигалка, а потом увидел, что в том месте, где она лежит, к потолку подымается дымок.

— Потушить свет? — спросил я.

— Да, так будет лучше.

Я встал, выключил электричество и снова лег рядом с ней. Она повернулась на спину, и я испугался, когда внезапно дотронулся рукой, искавшей ее плечо, до лица Кэте, — лицо было мокрым от слез. Я не мог произнести ни слова, убрал свою руку и, сунув под одеяло, нашел маленькую сильную ладонь и крепко сжал ее. Я был рад, что она не отняла руки.

— Черт возьми, — сказала она в темноте, — каждый мужчина, когда он женится, должен знать, что делает.

— Я сделаю все, — сказал я, — действительно все, чтобы мы получили квартиру.

— Перестань, пожалуйста, — сказала она, и ее слова прозвучали так, словно она смеялась, — дело вовсе не в квартире. Неужели ты действительно думаешь, что дело в этом?

Я приподнялся, пытаясь заглянуть ей в лицо. Мне пришлось отпустить ее руку, и я увидел бледное лицо, увидел узкую белую полоску пробора, которая так часто давала мне забвение; и когда на фронтоне многоэтажного дома вспыхнула надпись, ясно различил ее лицо, залитое зеленым светом: она действительно улыбалась. Я снова лег на бок, и теперь она сама нашла мою руку и крепко сжала ее.

— Ты, правда, считаешь, что не в этом дело?

— Нет, — сказала она очень решительно, — нет, нет. Будь искренен, Фред. Если я вдруг приду к тебе и скажу, что у меня есть квартира, ты испугаешься, или обрадуешься?

— Обрадуюсь, — ответил я сразу.

— Ты обрадуешься за нас?

— Нет, обрадуюсь потому, что смогу вернуться к вам. И как ты только можешь думать…

Стало совсем темно. Мы опять лежали спиной друг к другу, и я время от времени поворачивался, чтобы взглянуть, не легла ли Кэте ко мне лицом, но она почти полчаса лежала, уставившись в окно, и не произносила ни слова, и когда я поворачивался, то видел, как вспыхивала надпись на фронтоне многоэтажного дома: ДОВЕРЯЙ СВОЕМУ АПТЕКАРЮ!

С вокзала к нам доносилось приветливое бормотанье диктора, из бара — шум танцующих, и Кэте молчала. Мне было трудно заговорить снова, но вдруг я произнес:

— Может, ты съешь еще?

— Да, — сказала она, — дай мне, пожалуйста, тарелку и включи свет.

Я встал, включил свет и снова лег спиной к ней; я слышал, как она ела огурец и фрикадельку. Я подал ей кружку пива, она сказала «спасибо», и я услышал, как она пила. Я повернулся на спину и положил руку на ее плечо.

— Это действительно невыносимо, Фред, — сказала она тихо; и я был рад, что она опять заговорила. — Я тебя хорошо понимаю, может быть, даже слишком хорошо. Мне знакомы чувства, которые ты испытываешь, и я знаю, как иногда приятно бывает вываляться в грязи. Мне это чувство знакомо, и, может быть, лучше, если бы у тебя была жена, которая ни за что не поймет этого. Но ты забываешь о детях, — ведь у нас есть дети, и они растут, и наша жизнь стала для меня невыносима из-за детей. Ты знаешь, как все было, когда мы оба начали пить. Ты ведь сам просил меня перестать.

— Да, это было действительно ужасно, когда мы возвращались домой и дети узнавали обо всем по запаху. В том, что ты начала пить, виноват я.

— Меня не интересует сейчас, кто в чем виноват. — Она поставила обратно тарелку и отпила глоток пива. — Я не знаю и никогда не буду знать, Фред, в чем ты виноват и в чем не виноват. Не хочу обижать тебя, Фред, но я тебе завидую.

— Ты мне завидуешь?

— Да, я тебе завидую, потому что не ты — беременный. В любую минуту ты можешь удрать, и я бы поняла тебя. Ты гуляешь, часами ходишь по кладбищам и упиваешься допьяна своей тоской, если у тебя нет денег, чтобы напиться по-настоящему. Ты упиваешься своей скорбью, оттого что ты не с нами. Я знаю, ты любишь детей и меня тоже, ты очень любишь нас. Но ты никогда не задумываешься над тем, что наша жизнь, такая для тебя невыносимая, от которой ты бежишь из дому, медленно убивает нас, потому что ты не с нами. И никогда ты не подумал о том, что молитва — это единственное, что еще может помочь. Ты ведь никогда не молишься, правда?

— Очень редко, — сказал я, — я не могу молиться.

— Оно и видно, Фред. Ты постарел, ты выглядишь совсем старым, несчастным старым холостяком. Это еще не значит быть женатым, если ты время от времени спишь со своей женой. Во время войны ты как-то сказал, что согласился бы лучше жить со мной в грязном подвале, чем быть солдатом. Когда ты это писал, ты уже не был юношей, тебе было тридцать шесть лет. Иногда все же я думаю, что война тебя сломила. Раньше ты был другим.

Я очень устал, и меня огорчало все, что она говорила, ибо я знал: она права. Я хотел спросить, любит ли она меня еще, но побоялся, что это прозвучит глупо. Раньше я никогда не боялся, что какое-то слово может прозвучать глупо, я говорил ей все, что приходило в голову. Но теперь я так и не спросил, любит ли она меня еще.

— Может быть, — сказал я устало, — я и растерял кое-что во время войны. Я думаю почти все время о смерти, Кэте, и эта мысль сводит меня с ума. Во время войны было много мертвецов, которых я никогда не видел, о которых я только слышал. Равнодушные голоса называли по телефону цифры, но это были не цифры, а мертвецы. Я пытался их себе представить, и мне это удавалось: ведь триста мертвецов — это целая гора! Однажды я три недели провел на так называемом фронте. Я увидел мертвых. Иногда мне приходилось выходить по ночам, чтобы чинить провода, и в темноте я натыкался на мертвецов. Было так темно, что я ничего не мог разглядеть, ничего. Все было черным-черно, и я полз вдоль кабеля, держась за него рукой, пока не находил место разрыва. В кромешной тьме я чинил провода, включал контрольный прибор и бросался на землю, когда поднималась ракета или стреляло орудие, в темноте я разговаривал с кем-то, кто сидел в укрытии на расстоянии тридцати-сорока метров от меня, но должен тебе сказать — это было так далеко, так далеко — дальше, чем от бога до нас.

— Бог не так уж далеко, — возразила она тихо.

— Да, но этот человек был далеко, — сказал я, — за миллионы километров от меня звучал его голос, и я разговаривал с ним, чтобы установить, исправна ли связь. Потом я медленно полз обратно, держась рукой за кабель, и опять натыкался в темноте на мертвецов; а иногда даже останавливался на некоторое время около них. Один раз я пролежал целую ночь рядом с мертвецом. Думали, что я погиб, искали меня, потом перестали искать, а я всю ночь пролежал рядом с трупами, которых не видел, а только чувствовал, я лежал рядом с ними, сам не знаю зачем, и не замечал, как идет время. Люди, которые нашли меня, были убеждены, что я был пьян. А когда я вернулся к живым, то вновь заскучал, — ты не можешь себе представить, как скучно с большинством людей, зато с мертвыми — великолепно.

— Ты говоришь ужасные вещи, Фред, — сказала она, но руку мою не отпустила. — Дай мне сигарету.

Я вынул из кармана пачку, дал ей сигарету, зажег спичку и наклонился, чтобы посмотреть в лицо Кэте. Мне показалось, что она выглядит сейчас моложе и бодрей и что лицо у нее не такое желтое, как раньше.

— Тебя больше не тошнит? — спросил я.

— Нет, — сказала она, — совсем нет. Мне теперь хорошо. Но я стала тебя бояться, честное слово.

— Можешь не бояться. И не война меня сломила. Все было бы так же — мне просто скучно. Знала бы ты только, что мне приходится слышать в течение дня, какую пустую болтовню!

— Тебе надо молиться, — произнесла она, — обязательно молиться. Это единственное, что не может наскучить.

— Молись за меня, — сказал я, — раньше я мог молиться, теперь у меня не получается.

— Надо пытаться. Ты должен быть упорным и не отступать. А пить нехорошо.

— Когда я пьян, мне иногда удается молиться.

— Нехорошо, Фред. Молиться надо трезвым. Вначале у тебя будет такое чувство, как будто ты стоишь перед движущимся подъемником и боишься прыгнуть; тебе придется собраться с духом, но потом ты очутишься в подъемнике, который поднимет тебя наверх. Я это явно ощущаю, Фред, когда лежу ночью без сна и плачу в наступившей тишине; я часто чувствую тогда, что приближаюсь к цели. Все становится мне безразличным — квартира, и грязь, и нищета; меня не трогает даже то, что тебя нет. Долго так не может продолжаться. Фред, еще какие-нибудь тридцать, сорок лет; это время мы должны прожить вместе. Фред, ты обманываешь себя, ты грезишь, а грезить опасно. Я могла бы понять, если бы ты ушел от нас из-за какой-нибудь женщины. Это было бы ужасно для меня, гораздо ужасней, чем теперь, но я могла бы понять. Я могла бы понять, если бы ты покинул нас ради той девушки из закусочной, Фред.

— Пожалуйста, — сказал я, — не говори об этом.

— Но ты ушел грезить, и это нехорошо. Тебе ведь приятно смотреть на эту девушку из закусочной, правда?

— Да, мне приятно на нее смотреть. Мне очень приятно на нее смотреть. Я буду часто ходить к ней, но мне никогда не придет в голову расстаться из-за нее с тобой. Она очень набожна.

— Набожна? Откуда ты знаешь?

— Потому что видел ее в церкви. Я видел, как она стояла на коленях и как ее благословили, я был в церкви всего три минуты, и она стояла на коленях, а рядом с ней стоял слабоумный, и священник благословил их обоих. Но я понял, что она набожна, понял это по ее движениям. Я пошел вслед за ней, потому что она тронула мое сердце.

— Что она сделала?

— Она тронула мое сердце, — сказал я.

— А я тоже тронула твое сердце?

— Ты не тронула мое сердце, ты его перевернула. Я тогда по-настоящему заболел. Я был уже тогда не так молод, — сказал я, — мне было около тридцати, но ты перевернула мое сердце. Кажется, это так называется. Я тебя очень люблю.

— А были еще женщины, которые тронули твое сердце?

— Да, сказал я, — их было немало. Были женщины, которые тронули мое сердце. Кстати, мне не нравится это выражение, но лучшего я не знаю. Нежно тронули, — вот как надо было бы сказать. Однажды в Берлине я увидел женщину, которая тронула мое сердце. Я стоял в поезде у окна, и вдруг к другой стороне платформы подошел еще один поезд; окно одного вагона оказалось напротив моего окна, стекло совсем запотело и его опустили — и тут я увидел женщину, которая сразу же тронула мое сердце. Она была очень смуглая и высокая, и я улыбнулся ей. Но вот мой поезд пошел, я высунулся из окна и начал махать ей рукой, я махал до тех пор, пока ее было видно. Я никогда больше не встречал этой женщины, да и не хотел бы встретить.

— Но она тронула твое сердце. Расскажи мне обо всех женщинах, которые тронули тебя, Фред. И она тебе тоже махала рукой, эта дама, тронувшая твое сердце?

— Да, — сказал я, — она мне тоже махала рукой. Надо подумать, тогда я наверняка вспомню и других. У меня хорошая память на лица.

— Ну, что ж, — сказала я, — припомни, Фред.

— Меня часто трогают дети и, кстати говоря, старики и старухи тоже.

— А я только перевернула твое сердце?

— И тронула тоже, — сказал я. — О дорогая, не заставляй меня все время повторять эти слова. Думая о тебе, я часто вижу мысленно, как ты спускаешься по лестнице и бредешь совсем одна по городу, как ты ходишь за покупками и кормишь малыша. Тогда меня охватывает то чувство, о котором я говорил.

— Но эта девушка из закусочной совсем близко.

— Может быть, когда я встречусь с ней опять, все уже будет по-иному.

— Может быть, — сказала она. — Хочешь еще пива?

— Да, — ответил я. Она подала мне кружку, и я выпил ее. Потом встал, включил свет, собрал пустые кружки и тарелки и отнес их вниз. У стойки стояли двое молодых людей; когда я ставил пустые кружки и тарелку на стойку, они ухмыльнулись мне. Теперь за стойкой опять сидела хозяйка, у нее было белое и гладкое лицо совсем без пор. Она кивнула мне, и я сразу же поднялся опять наверх. Когда я вошел в комнату, Кэте посмотрела на меня и улыбнулась.

Я потушил свет, разделся в темноте и лег в кровать.

— Всего только десять часов, — сказал я.

— Замечательно, — произнесла она. — Мы можем спать целых девять часов.

— А когда уйдет этот юноша, который сидит с детьми?

— Около восьми.

— Мы ведь хотели еще вместе позавтракать, — сказал я.

— Нас разбудят?

— Нет, я сам проснусь.

— Я устала, Фред, — сказала она, — но расскажи мне еще что-нибудь. Ты не помнишь еще каких-нибудь историй, когда твое сердце было тронуто?

— Может быть, я еще что-нибудь вспомню, — сказал я.

— Хорошо, — ответила она, — в сущности, ты славный человек, но иногда мне хочется тебя побить. Я тебя люблю.

— Я рад, что ты мне это сказала. Я боялся спросить тебя.

— Раньше мы каждые три минуты спрашивали друг друга об этом.

— Да, так было долгие годы.

— Долгие годы, — повторила она.

— Ну, рассказывай, — сказала она, опять взяла мою руку и крепко сжала.

— Про женщин? — спросил я.

— Нет, лучше про мужчин, или про детей, или про старух. Мне все-таки страшновато, когда говорят о молодых женщинах.

— Тебе нечего опасаться, — сказал я, нагнулся к ней и поцеловал ее в губы, и когда я снова лег, мой взгляд упал на улицу, и там я увидел светящуюся надпись: ДОВЕРЯЙ СВОЕМУ АПТЕКАРЮ!

— Ну, рассказывай.

— В Италии, — начал я, — многие люди тронули мое сердце. Мужчины, женщины — молодые и старые — и еще дети. Даже богатые женщины. И даже богатые мужчины.

— А ты говорил недавно, что люди скучные.

— Я чувствую себя совсем по-иному, гораздо лучше с тех пор, как я знаю, что ты меня еще любишь. Ты наговорила мне ужасных вещей.

— От своих слов я не отказываюсь. Мы сейчас немножко играем, Фред. Не забудь, что мы играем. А к серьезному мы еще вернемся. И я ничего не беру обратно, и то, что я тебя люблю, не имеет значения. Ты тоже любишь детей, а заботишься о них, как о прошлогоднем снеге.

— Да, знаю, — сказал я, — ты мне это уже достаточно ясно высказала. Ну, а теперь, пожалуйста, выбирай, кого хочешь: мужчину, женщину или ребенка — и страну тоже можешь выбрать.

— Голландия, — назвала она, — мужчина из Голландии.

— Ну и вредная же ты, — сказал я. — Очень трудно вспомнить голландца, который тронул бы твое сердце. Но хоть ты и вредная, но во время войны я действительно видел одного голландца, и при этом даже богатого, который тронул мое сердце. Тогда, правда, он уже не был богат. Я проезжал Роттердам — это первый разрушенный город, который я видел; странно, но теперь я дошел до того, что неразрушенный город действует на меня угнетающе, — а в то время я совсем растерялся, я смотрел на людей, смотрел на развалины…

Почувствовав, что ее рука, державшая мою руку, слегка разжалась, я наклонился над ней и увидел, что она спит; во сне ее лицо становится надменным и очень холодным, рот немножко приоткрывается и принимает скорбное выражение. Я снова лег, выкурил еще сигарету и долго лежал в темноте, думая обо всем. Я попытался молиться, но не смог. Потом подумал, не сойти ли мне еще раз вниз потанцевать с какой-нибудь работницей с шоколадной фабрики, выпить еще рюмку водки и поиграть на автомате, теперь уже, наверное, свободном. Но я остался. Каждый раз, когда на фронтоне многоэтажного дома вспыхивала надпись, она освещала зеленоватые обои с узором в форме сердца, на стене появлялась тень от лампы, и можно было различить рисунок на шерстяных одеялах: играющие в мяч медведи, похожие на людей, они напоминали атлетов с бычьими шеями, перебрасывающихся большими мыльными пузырями. И последнее, что я увидел перед тем, как заснул, была надпись там, наверху: ДОВЕРЯЙ СВОЕМУ АПТЕКАРЮ!

Назад Дальше