И не сказал ни единого слова... - Генрих Бёлль 2 стр.


Войдя со мной в комнату, Дора тоже оторвала полоску бумаги от края газеты, заложила ее в свою книгу и налила мне стакан чая. На столе стоял чайник, лежали коробка шоколадных конфет и пачка сигарет.

— Очень мило, — сказал Бюклер, — что ты наконец-то появился. Хочешь сигарету?

— Да, спасибо, — ответил я.

Мы молча курили. Дора сидела ко мне вполоборота, и каждый раз, когда я поворачивался к ней, мой взгляд скользил по ее окаменевшему лицу, на котором, однако, появлялась улыбка, как только мы встречались с ней глазами. Они оба молчали, и я тоже не произнес ни слова. Но, потушив сигарету, я вдруг нарушил тишину.

— Мне нужны деньги, — сказал я, — может быть… Бюклер со смехом прервал меня, ответив:

— Значит, тебе нужно то же самое, что нам самим давно нужно, я всегда с удовольствием помогу тебе, ты же знаешь… но насчет денег…

Я посмотрел на Дору, и в тот же миг ее каменное лицо расплылось в улыбке. В уголках ее рта лежали резкие складки, и мне показалось, что, куря, она затягивается сильней, чем прежде.

— Вы уж извините, но ты ведь знаешь…

— Да, знаю, — сказал он, — тебе незачем извиняться, каждый может попасть в затруднительное положение.

— Тогда не буду вам мешать, — сказал я, вставая.

— Ты нам совсем не мешаешь, — ответил он; его голос внезапно оживился, и я понял, что он говорит правду. Дора тоже встала и, взяв меня за плечи, опять усадила на место; в ее глазах я прочел страх: она боялась, что я могу уйти. Внезапно я осознал, что они действительно были рады моему приходу. Дора протянула мне свой портсигар, налила еще стакан чая, и я сел, бросив на стул берет. Но мы по-прежнему молчали, только время от времени перебрасываясь словами, и всякий раз, когда я смотрел на Дору, ее каменное лицо расплывалось в улыбке, по-видимому искренней, потому что когда я окончательно поднялся и взял со стула берет, то понял, что они боялись остаться с глазу на глаз, боялись книг, сигарет и чая, боялись вечера, который им предстояло провести вдвоем, и той бесконечной скуки, которую они взвалили на себя, потому что в свое время убоялись скуки супружеской жизни.

Через полчаса я уже очутился на другом конце города и, стоя перед квартирой своего старого школьного товарища, нажимал на кнопку звонка. Я не был у него больше года, и когда занавеска на крохотном глазке в дверях отодвинулась, я заметил, что белое жирное лицо моего товарища выразило смятение. Но пока он открывал мне дверь, его лицо успело принять совсем иное выражение. Войдя в переднюю, я обратил внимание на клубы пара, которые пробивались из ванны, услышал детский писк и резкий голос его жены, прокричавшей:

— Кто пришел?

С полчаса я просидел в его комнате, обставленной мебелью с зеленоватой обивкой, где пахло камфарой; мы говорили о разных разностях и курили; и когда он начал вспоминать школу, его лицо чуточку посветлело, зато мне стало скучно.

Выпустив струю табачного дыма прямо ему в лицо, я в упор спросил:

— Не одолжишь ли ты мне денег?

Мой вопрос отнюдь не поразил его; он стал рассказывать о предстоящих платежах за радиоприемник, за кухонный буфет и тахту, купленные в рассрочку, и о новом зимнем пальто для жены, а потом переменил тему и снова начал вспоминать школу. Я слушал его, и меня охватило странное призрачное чувство — мне казалось, будто он рассказывает о том, что происходило две тысячи лет назад; мысленно я представил себе всех нас в эти сумрачные доисторические времена: как мы ругались с швейцаром, бросали губками в доску; вспомнил, как мы курили в уборной, и мне казалось, будто это происходило в глубокой древности. Все было таким далеким и чужим, что я сам испугался, встал и сказал:

— Ну, тогда извини… — и попрощался с ним.

Когда мы опять шли по коридору, его лицо снова стало угрюмым, а из ванной, как и раньше, раздался резкий голос жены, что-то прокричавшей ему, — что именно, я не понял; в ответ он прорычал несколько слов, которые звучали приблизительно так:

— Оставь, пожалуйста.

Дверь закрылась, и, выйдя на грязную лестницу, я обернулся и заметил, что он раздвинул занавеску и смотрит мне вслед через крошечный глазок.

Я медленно отправился пешком в город. Опять пошел мелкий дождик, пахло гнилью и сыростью, и газовые фонари на улицах уже зажглись. По дороге я выпил в пивной рюмку водки, наблюдая за каким-то человеком, стоявшим у музыкального автомата и бросавшим в него монетку за монеткой, чтобы послушать модные песенки. Затянувшись, я выпустил струю дыма через стойку и посмотрел в серьезное лицо хозяйки, над которой, как мне показалось, висело проклятье. Расплатившись, я пошел дальше.

На тротуары стекали мутные потоки дождевой воды желтоватого или коричневатого цвета из развалин разрушенных домов, а когда я проходил под строительными лесами, на мое пальто закапала известка.

Я вошел в доминиканскую церковь и попытался помолиться.

В церкви было темно, и около исповедален стояли небольшие группки людей — мужчины, женщины и дети. На алтаре горели две свечи, горели также красная неугасимая лампада и крохотные лампочки в исповедальнях. И хотя я замерз, но пробыл в церкви почти целый час. Из исповедален доносилось смиренное бормотание; когда кто-нибудь выходил оттуда и шел в средний придел, закрывая лицо руками, люди придвигались ближе. Я увидел накаленные докрасна проволочки рефлектора, когда один из священников, открыв на секунду дверь исповедальни, посмотрел, сколько еще людей ожидало исповеди; его лицо выразило разочарование, так как народу было много — человек десять, он пошел обратно в исповедальню, и я услышал, что он выключил рефлектор; смиренное бормотание возобновилось.

Перед моими глазами опять прошли лица всех тех людей, которых я видел сегодня после полудня: вначале лицо девушки из сберегательной кассы, оторвавшей мне полоску клейкой бумаги; потом розовое лицо кельнерши из сосисочной; мое собственное лицо с раскрытым ртом, в котором исчезали кусочки колбасы, и потрепанный берет у меня на голове; я увидел лицо Вагнера, потом мягкое и в то же время грубое лицо служанки Бейземов и лицо Альфонса Бейзема младшего, которому я внушал правила действий с дробями; увидел девочку на кухне, где пахло уксусом, и после этого — грязный вокзал в Виннице, забитый ржавыми тракторами, — вокзал, на котором погиб ее отец; увидел мать девочки — ее худое лицо и большие, совсем желтые глаза; увидел Бюклера и другого школьного товарища и красное лицо человека, который стоял в пивной у автомата.

Я встал, потому что совсем продрог, обмакнул пальцы в чашу со святой водой у дверей, перекрестился и вышел на Бойненштрассе. Завернув в пивную Бетцнера, я уселся за маленький столик рядом с музыкальным автоматом и теперь понял, что все время, начиная с момента, когда я вынул из конверта бумажку в десять марок, мои помыслы были устремлены к этой маленькой пивной Бетцнера. Бросив свой берет на вешалку, я повернулся к стойке и крикнул: — Стаканчик водки, да побольше! — расстегнул пальто и вытащил из карманов пиджака несколько мелких монеток. Одну монетку я бросил в отверстие автомата, нажал кнопку и увидел, как запрыгали серебряные шарики в канале автомата; в правую руку я взял стакан водки, которую принес мне Бетцнер, а сам продолжал следить за автоматом; один из шариков проскочил на игровое поле, и я услышал мелодию, зазвучавшую от прикосновения шарика к контактам. Сунув руку поглубже в карман, я обнаружил монету в пять марок, о которой уже почти успел забыть; ее одолжил мне мой сменщик.

Низко склонившись над автоматом, я следил за игрой серебряных шариков и прислушивался к их мелодии; и тут я услышал, как Бетцнер тихо сказал какому-то человеку У стойки:

— Вот так и будет стоять, пока у него не останется ни гроша в кармане.

II

Я без конца пересчитываю деньги, которые прислал мне Фред: темно-зеленые, светло-зеленые и синие бумажки с изображениями крестьянок, несущих колосья, полногрудых женщин, символизирующих торговлю или виноделие, человека, прикрытого складками мантии исторического героя, который держит в руках колесо и молот и, по-видимому, должен символизировать ремесло. Рядом с ним — скучная девица, прижимающая к своей груди миниатюрное изображение банка; у ее ног лежит свиток бумаги и циркуль архитектора. Посередине зеленой бумажки изображен отвратительного вида мертвец, который держит в правой руке весы и смотрит своими мертвыми глазами куда-то вдаль, мимо меня. Уродливый орнамент обрамляет эти бесценные бумажки, на каждом углу напечатаны цифры — соответственно их стоимости; а на монетах вытиснены дубовые листья, колосья, виноградные лозы и скрещенные молоты, на оборотной стороне монет выгравировано устрашающее изображение орла, который распростер свои крылья, готовясь куда-то полететь и кого-то завоевать.

Пока я перебираю каждую бумажку в отдельности, сортирую их и раскладываю по кучкам монеты, дети наблюдают за мной. Эти деньги — жалованье моего мужа, работающего телефонистом в одном церковном учреждении, — всего здесь триста двадцать марок и восемьдесят три пфеннига. Я откладываю одну бумажку для уплаты за квартиру, а потом еще одну — за газ и свет и еще — для больничной кассы; потом отсчитываю деньги, которые задолжала булочнику, и окончательно убеждаюсь, что мне осталось всего двести сорок марок. Фред приложил записку, где говорится, что он взял себе десять марок и вернет их завтра. Но он пропьет их.

Дети наблюдают за мной. Лица у них серьезные и смирные; но я приготовила для них сюрприз: сегодня я разрешу им играть в парадном. Франке уехали до следующей недели на съезд католического союза женщин. Зелбштейны, которые живут под нами, пробудут еще две недели в отпуску, а Хопфов — они снимают соседнюю комнату, отделенную от нас только туфовой стеной, — Хопфов нечего спрашивать. Итак, дети могут играть в парадном, и для них это так ценно, что просто трудно себе представить.

— Деньги прислал отец?

— Да, — ответила я.

— Он все еще болен?

— Да!.. Сегодня вы можете поиграть в парадном, но только смотрите не разбейте ничего и будьте поосторожней с обоями.

И я счастлива вдвойне — и тем, что доставила детям радость, и тем, что освободилась от них на время субботней уборки.

В парадном все еще пахнет уксусом, хотя у фрау Франке уже заготовлено, по-моему, триста банок с маринадами. От запаха горячего уксуса, не говоря уже о запахе разваренных фруктов и овощей, желчь Фреда начинает бунтовать. Все двери заперты, и на вешалке ничего нет, кроме старой шляпы, которую герр Франке надевает, когда идет в погреб. Новые обои доходят до дверей нашей комнаты, а новая покраска — до середины дверного проема, который ведет в нашу квартиру — одну-единственную комнату, от которой мы отделили фанерной перегородкой небольшую каморку, где спит малыш и куда мы сваливаем всякий хлам. Зато у Франке целых четыре комнаты: кухня, гостиная, спальня и еще кабинет, в котором фрау Франке принимает своих многочисленных посетителей и посетительниц. Не знаю, во скольких комитетах она состоит и во скольких комиссиях участвует, а ее «ферейны» меня и вовсе не интересуют. Знаю только, что церковные власти подтвердили, что ей настоятельно необходимо это помещение, то самое помещение, которое хоть и не осчастливило бы нас, но по крайней мере дало бы возможность сохранить наш брак.

Фрау Франке, несмотря на свои шестьдесят лет, красивая женщина; однако необыкновенный блеск ее глаз, который очаровывает всех, вселяет в меня ужас; меня пугают ее темные, жесткие глаза, тщательно уложенные, очень искусно покрашенные волосы, низкий, чуть вибрирующий голос, который, когда она обращается ко мне, вдруг становится резким; покрой ее костюмов и тот факт, что она каждое утро причащается и каждый месяц целует кольцо епископа, когда он принимает самых видных дам во всей епархии, — все эти обстоятельства делают ее в моих глазах существом, с которым бесполезно бороться; мы познали это на собственном опыте, потому что боролись с ней целых шесть лет и вынуждены были отступить.

Дети играют в парадном; они настолько привыкли вести себя тихо, что уже просто не в состоянии шуметь, даже если им это разрешено. Их почти не слышно; они связали вместе большие картонные коробки, так что получился поезд, который они осторожно возят по парадному. Они строят железнодорожные станции, грузят вагоны жестяными банками и деревянными палочками, и я могу быть спокойна — этого занятия им хватит до самого ужина. Малыш еще спит.

Я еще раз пересчитываю деньги — эти драгоценные грязные бумажки, их сладковатый запах пугает меня своим смирением; и я мысленно добавляю к ним те десять марок, которые мне должен Фред. Но он пропьет их. Два месяца назад он покинул нас, ночует у знакомых или в ночлежках, потому что не в силах выносить тесноту, присутствие фрау Франке и ужасное соседство Хопфов. Он уехал после того, как жилищная комиссия, которая строит поселок на окраине города, отказала нам в площади на том основании, что Фред пьяница, а обо мне дал неблагоприятный отзыв священник. Священник сердит на меня за то, что я не участвую в мероприятиях церковных обществ. Председательница жилищной комиссии — фрау Франке, и решение насчет нас еще более укрепило ее репутацию безупречной и бескорыстной женщины. Ведь если бы она присудила нам квартиру, наша комната освободилась бы, и в ней она устроила бы себе столовую, которой ей как раз не хватает. Но она решила не в нашу пользу, что пошло ей самой во вред.

А меня с того времени охватил страх, неописуемый страх. То обстоятельство, что я являюсь объектом такой ненависти, пугает меня не на шутку. Я боюсь вкушать тело господне, ибо от потребления его фрау Франке становится день ото дня грозней, а блеск ее глаз делается все более жестким; я боюсь слушать святую мессу, хотя кроткое звучание литургии — одна из немногих радостей, которые мне еще остались; я боюсь смотреть на священника у алтаря, потому что это тот самый человек, чей голос часто доносится из кабинета фрау Франке: голос неудавшегося бонвивана, который курит хорошие сигары и рассказывает глупые анекдоты дамочкам из его церковных комиссий и обществ. Часто из соседней комнаты раздается их громкий смех, а я в это время вынуждена следить за тем, чтобы дети не шумели, потому что они могут помешать совещанию. Впрочем, я давно перестала беспокоиться из-за этого, я разрешаю детям играть, и с ужасом замечаю, что они уже не в состоянии шуметь. А иногда по утрам, когда малыш еще спит, а большие еще в школе, я, отправившись за покупками, проскальзываю на несколько секунд в церковь, если там нет службы, и ощущаю беспредельное умиротворение от близости бога.

Иногда, впрочем, фрау Франке проявляет и добрые чувства, но это пугает меня еще больше, чем ее ненависть. На рождество она явилась, чтобы пригласить нас на маленькое празднество к себе в гостиную. И я вспоминаю, как мы шли через парадное, словно входя в глубь зеркала: Клеменс и Карла впереди, за ними Фред, а я с малышом на руках замыкаю шествие… Мы словно входили в глубь зеркала, и я увидела всех нас: мы выглядели такими бедняками!

В их гостиной, где ничего не меняют вот уже тридцать лет, я чувствовала себя чужой, словно попала сюда с другой планеты, заняла не свое место: эта мебель не для нас и картины тоже; нам не подобает сидеть за столами, накрытыми камчатными скатертями. А когда я увидела елочные украшения, которые фрау Франке сохранила еще с довоенных времен, — все эти сверкающие голубые и золотые шары, золотую канитель и стеклянных ангелочков с кукольными личиками, — когда я увидела младенца Иисуса из мыла в яслях из розового дерева, сладко улыбающихся, сделанных из ярко раскрашенной глины Марию и Иосифа, над которыми красуется гипсовая лента с надписью: «Мир людям», — у меня от страха замерло сердце. Меня испугала убийственная чистота в ее квартире — вся эта мебель, политая потом поденщицы из «ферейна матерей», которая каждую неделю тратит на уборку восемь часов, получая пятьдесят пфеннигов за час.

Назад Дальше