— Садитесь, пожалуйста, — сказала она мне.
— Спасибо, — ответил я, но так и не сел.
Мне было холодно и хотелось стоять поближе к печке; несмотря на легкое отвращение, которое вызывал во мне вид слабоумного и запах остывших дешевых блюд, я заранее радовался в предвкушении кофе и хлеба с маслом. Я смотрел на белоснежный затылок девушки, на ее плохо заштопанные чулки, наблюдал за мягкими движениями ее головы, когда, низко нагнувшись, она проверяла, хорошо ли разгорается огонь.
Сперва печь только слегка дымила, а потом наконец стало слышно, как затрещали щепки, пламя тихо зашумело, и дыма стало меньше. Все это время девушка сидела у моих ног, на корточках, перебирая грязными пальцами в пасти печки, и время от времени нагибалась, чтобы раздуть огонь; и когда она нагибалась особенно низко, я видел не только ее затылок, но и белую детскую шею.
Вдруг она встала, улыбнулась мне и пошла за стойку. Отвернув кран, она вымыла руки и включила кофейник. Я подошел к печке, открыл дверцу кочергой и увидел, что дрова разгорелись и огонь уже подобрался к брикетам. Стало действительно тепло. В кофейнике забулькала вода, и я почувствовал, что мой аппетит разыгрался. Каждый раз, когда я выпью, мне очень хочется кофе и поесть чего-нибудь, но я все же с легким отвращением смотрел на холодные сосиски, на их сморщенную кожицу и на миски с салатом. Девушка взяла жестяной ящик, плотно уставленный пустыми бутылками, и вышла из комнаты. Оставшись наедине со слабоумным, я почувствовал странное раздражение. Ребенок не обращал на меня никакого внимания, но я испытывал ярость, глядя на то, с каким самодовольным видом он сидит и сосет свою отвратительную палочку с леденцом.
Я бросил сигарету; дверь открылась, и я испугался, потому что вместо девушки в комнату вошел священник, который перед этим служил мессу. На нем была теперь черная, очень чистая шляпа, из-под которой виднелось его круглое бледное крестьянское лицо. «Доброе утро», — сказал священник. Когда он заметил, что за стойкой никого нет, на его лице, словно тень, промелькнуло разочарование.
— Доброе утро! — сказал я и про себя подумал: «Вот бедняга!» Только сейчас я сообразил, что был в церкви Скорбящей богоматери; я знал решительно все, что касалось этого священника: отзывы о нем были весьма посредственные, его проповеди не нравились — в них было чересчур мало пафоса, а голос у него был слишком хриплый. Но во время войны он не совершил никаких героических поступков: он не стал ни военным героем, ни борцом сопротивления; его грудь не украшали ордена, и он также не мог претендовать на ореол мученичества; его бумаги портило самое обыкновенное дисциплинарное взыскание за неявку на вечернюю поверку. Но это еще полбеды — хуже было то, что священник считался замешанным в странной любовной истории, и хотя, как потом выяснилось, любовная история была платонической, все равно — степень духовной близости между ним и той женщиной вызывала недовольство. О таких духовных пастырях, подобных этому священнику из церкви Скорбящей богоматери, господин прелат говорит, что им не поставишь больше трех с минусом, а то и двух с плюсом.
Священник так смутился и был так явно разочарован, что даже мне стало не по себе. Я зажег еще сигарету, снова сказал «доброе утро» и постарался глядеть на его, такое заурядное лицо. Каждый раз, когда я вижу священников, одетых в черные сутаны, вижу выражение безмятежной уверенности на их неуверенно безмятежных лицах, я ощущаю странное чувство — смесь ярости и сострадания, — то же чувство, какое вызывают во мне мои дети.
Священник нервно постукивал двухмарковой монетой по стеклу, покрывавшему стойку. А когда дверь отворилась и вошла девушка, густая краска начала заливать его шею, а потом лицо.
— Я пришел только за сигаретами, — сказал он торопливо.
Я внимательно наблюдал, как его короткие белые пальцы, пробираясь между отбивными, осторожно приблизились к сигаретам, как он выудил красную пачку, бросил на стойку монету и поспешно покинул закусочную, невнятно пробормотав «доброе утро».
Поглядев ему вслед, девушка опустила корзину, которую держала в руках, и я почувствовал, как у меня потекли слюнки при виде свежих белых булочек. С усилием проглотив тепловатую слюну, наполнявшую мой рот, я потушил сигарету и осмотрелся вокруг: где бы сесть. От железной печки теперь так и несло жаром с легкой примесью угольного дыма, и я почувствовал, как что-то кислое поднимается в моем желудке, вызывая тошноту.
С улицы доносился пронзительный скрежет трамваев, заворачивавших при выходе из парка; грязновато-белые вагоны, сцепленные друг с другом, словно змеи проползали мимо окон, останавливались и отправлялись дальше; и их слепящий скрежет, начинавшийся в определенных точках, расходился в разные стороны, разматываясь вдали, как клубок ниток.
Вода в кофейнике тихо бурлила, слабоумный обсасывал свою деревянную палочку, на которой остался теперь только тоненький, совсем прозрачный розоватый слой леденца.
— Вам кофе? — спросила меня девушка, стоявшая за стойкой. — Хотите кофе?
— Да, пожалуйста, — быстро сказал я, и она, поставив под кран кофейника чашку с блюдцем, улыбаясь кивнула мне и повернула свое спокойное красивое лицо; казалось, ее тронуло выражение, с каким я произнес эти слова. Потом она осторожно открыла жестяную банку с молотым кофе, взяла ложку, и до меня донесся чудесный запах; поколебавшись секунду, она спросила:
— Сколько? Сколько вам налить чашек?
Я поспешно вынул из кармана деньги, расправил смятые бумажки, быстро сложил в одну кучку мелочь, еще раз пошарил по карманам, а потом, пересчитав все вместе, сказал:
— Три. Три чашки.
— Три? — сказала она, снова улыбнулась и прибавила: — Тогда я дам вам маленький кофейник. Это дешевле.
Я наблюдал за тем, как она насыпала четыре полные чайные ложки кофе в никелированное ситечко, вставила его в электрический кофейник, отодвинула чашку и пододвинула под кран маленький кофейник. Пока она спокойно управлялась с различными кранами, кофейник шумел, бурлил, и пар с шипением подымался к лицу девушки, а потом я увидел, что темно-коричневая жидкость закапала в маленький кофейник. И у меня тихо забилось сердце.
Иногда я думаю о смерти, о том мгновении, когда человек переходит из одной жизни в другую; я стараюсь представить себе, о чем я вспомню в эту последнюю секунду: я вспомню бледное лицо моей жены, светлое ухо священника в исповедальне, несколько тихих месс в сумрачных церквах, стройные звуки литургии и розовую теплую кожу моих детей; вспомню алкоголь, бродящий в моих кровеносных сосудах, и завтраки после выпивки, несколько таких завтраков. И еще я понял, глядя на девушку, на то, как она управлялась с кранами, что и ее я вспомню в тот миг. Я расстегнул пальто и бросил берет на пустой стул.
— Булочки вы тоже дадите? — спросил я. — Они свежие?
— Конечно, — сказала она. — Сколько вам? Они совсем свежие.
— Четыре, — сказал я, — и еще масла.
— Сколько?
— Пятьдесят граммов.
Она вынула булочки из корзины, положила их на тарелку и начала делить ножом двухсотпятидесятиграммовую пачку масла.
— У меня нет весов, вы не возражаете, если будет немного больше. Четвертушка от этой пачки. Тогда я могу ее просто отрезать ножом.
— Да, — сказал я, — разумеется. — И я ясно увидел, что кусок масла, который она положила мне вместе с булочками, был больше четверти пачки, он был больше всех других кусков.
Осторожно освободив масло от бумаги, она подошла ко мне с подносом.
Поднос она держала совсем близко у моего лица, потому что одновременно свободной рукой пыталась расстелить салфетку, а я помогал ей, разворачивая салфетку, и тут я ощутил запах ее рук — от ее рук приятно пахло.
— Вот, пожалуйста, — сказала она.
— Большое спасибо, — ответил я.
Я налил себе кофе, положил сахар в чашку, размешал и начал пить. Кофе был горячий и очень вкусный. Только моя жена умеет готовить такой кофе, но дома я редко пью кофе, — я пытался сообразить, сколько времени уже не пил такого вкусного кофе. Сделав несколько глотков, я почувствовал себя лучше.
— Чудесно, — воскликнул я, — кофе превосходный!
Она улыбнулась и кивнула мне, и я вдруг понял, как приятно смотреть на нее. Ее присутствие вызывало во мне чувство удовольствия и покоя.
— Мне еще никто не говорил, что у меня такой вкусный кофе.
— И все же это так, — сказал я.
Было слышно, как за дверью задребезжали пустые бутылки в жестяном ящике, в закусочную вошел молочник и внес запечатанные бутылки, а девушка спокойно пересчитала их, дотронувшись своими белыми пальцами до каждой бутылки в отдельности; в бутылках было молоко, какао, кефир и сливки. В комнате стало тепло. Слабоумный все еще сидел на прежнем месте, держа во рту обсосанную палочку и произнося время от времени отрывистые звуки, обрывки слов, начинавшиеся на «ц»; он выговаривал их, по-моему, в каком-то определенном ритме: «цу цу-ца ца-цо цо»; дикая, таинственная мелодия звучала в его невнятном бормотании, а когда девушка поворачивалась к нему, слабоумный начинал ухмыляться.
В закусочную вошли механики из трамвайного парка, сняли защитные очки, сели и начали тянуть через соломинку молоко из бутылок. Я увидел, что на их комбинезонах нашит городской герб. На улицах стало оживленнее, из парка уже не выезжали длинные трамвайные составы, зато через равные промежутки времени мимо нас со скрежетом пробегали грязновато-белые вагончики.
Я думал о Кэте, моей жене, о том, что вечером буду с ней. Но до этого мне еще предстоит добыть денег и найти комнату. Добывать деньги всегда трудно; и я мечтал о таком человеке, который сразу бы согласился одолжить мне нужную сумму. Но в городе, подобном нашему, в городе с населением в триста тысяч трудно найти человека, который сразу, как только попросишь, даст тебе взаймы. Я знал несколько человек, обратиться к которым мне было легче, нежели к другим, и решил пойти к ним, а по дороге мне, может быть, удастся узнать в гостиницах насчет комнаты.
Когда я допил кофе, было, наверное, уже около семи. Закусочная наполнилась клубами табачного дыма; усталый и небритый инвалид, который, улыбаясь, проковылял по комнате и сел у печки, пил кофе и кормил слабоумного бутербродами с сыром, доставая их из газетной бумаги.
А девушка спокойно стояла у стойки с тряпкой в руке, принимая деньги, давала сдачу, улыбалась, здоровалась, управляясь с большим кофейником, вынимала бутылки из горячей воды и вытирала их салфеткой. Казалось, она делала все это без всякого труда, не напрягаясь, хотя время от времени у стойки собиралась целая толпа нетерпеливых людей. Она наливала горячее молоко, холодное какао и теплое какао; и пар от большого кофейника, шипя, подымался к ее лицу; деревянной вилкой она вылавливала огурцы из мутноватой банки… и вдруг закусочная опустела. Один только толстый молодой парень с желтым лицом еще стоял у стойки, держа в одной руке огурец, а в другой — холодную отбивную. Он быстро съел и то и другое, сунул в рот сигарету и начал медленно искать деньги, которые, очевидно, держал просто в карманах; поглядев на его с иголочки новый костюм, почти совсем не измятый, и на его галстук, я внезапно понял, что сегодня праздник, что в городе уже началось воскресное утро, и подумал о том, как трудно добыть деньги в воскресенье.
Молодой парень тоже ушел, и остался только небритый инвалид: он настойчиво и терпеливо совал в рот слабоумному кусочки хлеба с сыром, тихо подражая при этом звукам, которые произносил мальчик: «цу цу-ца ца-цо цо». Но в его бормотании я не мог уловить того дикого, захватывающего ритма, какой слышался в бормотании слабоумного. Я задумчиво смотрел на слабоумного, медленно жевавшего кусочки хлеба. Прислонившись к стене, девушка тоже наблюдала за ним. Она пила горячее молоко из кружки и неторопливо жевала черствую булочку, отрывая от нее кусочки. В закусочной стало тихо и спокойно, и я ощутил, что во мне поднимается острое чувство раздражения.
— Получите! — громко крикнул я. вставая.
И когда инвалид бросил на меня холодный, испытующий взгляд, я почувствовал что-то вроде стыда. Слабоумный тоже повернулся ко мне, но блуждающий взгляд его голубых глаз скользнул мимо меня; в полной тишине девушка тихо сказала:
— Оставь его, отец, по-моему, Бернгард съел достаточно.
Она взяла у меня из рук деньги, бросила их в ящик из-под сигар, стоявший под стойкой, и медленно отсчитала сдачу на стеклянной покрышке стойки, а когда я пододвинул к ней несколько монет на чай, взяла их, тихо сказала: «Спасибо», — и опять поднесла ко рту кружку, чтобы допить молоко.
И при ярком дневном свете она тоже была очень красивой. Прежде чем выйти, я секунду колебался. Мне бы хотелось остаться здесь, часами сидеть и ждать чего-то; но я повернулся к ним спиной, постоял минутку на пороге, усилием воли заставил себя двинуться с места, тихо бросив на прощание: «Всего хорошего», — и поспешно вышел на улицу.
Два молодых парня в белых рубахах разворачивали у дверей транспарант, собираясь укрепить его на двух деревянных палках. По улице были разбросаны цветы; я подождал секунду, пока парни развернули транспарант, и прочел написанную красным по белому надпись: «Слава нашим духовным пастырям!»
Я зажег сигарету и медленно пошел в город, чтобы добыть денег и найти комнату на сегодняшний вечер.
IV
Когда я подхожу к раковине, чтобы налить ведро воды, то невольно вижу в зеркале себя: вижу худую женщину, познавшую всю горечь жизни. Волосы у меня еще густые, а несколько седых волосков на висках, придающих серебристый блеск светлым прядям, — это самый маленький след из всех, какие оставила во мне скорбь по тем двум моим детям, к которым я, по словам духовного отца, должна обращать свои молитвы. Им было тогда столько же, сколько сейчас Францу, они только начали подниматься в кроватке, только пытались заговорить со мной. Они никогда не играли на полянах, покрытых цветами, однако время от времени я вижу их на полянах, покрытых цветами; и тогда к скорби, которую я испытываю, примешивается чувство известного удовлетворения — удовлетворения тем, что хотя бы двух моих детей не коснутся жизненные невзгоды. И все же мысленно я вижу, как эти два существа, которых в действительности уже нет, год от году растут, меняясь почти что из месяца в месяц. Они выглядят так, как выглядели бы сейчас мои малыши. В глазах этих детей, стоящих в зеркале позади меня и кивающих мне, я вижу мудрость, которую хотя и понимаю, но не приемлю. Ибо скорбно улыбающиеся глаза детей в серебристой мгле, где-то в глубине зеркала, выражают терпение, бесконечное терпение, а я, я не обладаю терпением, я не прекращаю борьбы, которую они не советуют мне начинать.
Ведро наполняется очень медленно, и в тот момент, когда бульканье воды становится более звонким, совсем звонким, грозя прекратиться, в тот момент, когда я слышу, что жестяная посудина, с помощью которой я веду свою повседневную борьбу, уже полна до краев, мой взгляд возвращается из глуби зеркала назад и еще на мгновение задерживается на моем собственном лице: скулы на нем слишком выдаются, потому что я начинаю худеть, бледная кожа приобрела желтоватый оттенок; и я раздумываю, не попробовать ли мне сегодня вечером другую помаду, чуточку более светлую.
Не знаю, сколько тысяч раз я уже проделывала эти движения — движения, которые я сейчас снова повторяю. Не глядя, просто по звуку я узнаю, что ведро наполнилось, закручиваю кран, и мои руки внезапно берутся за ручку; чувствуя, как напрягаются мускулы, я одним махом ставлю тяжелое ведро на пол.
Я останавливаюсь у дверей соседней каморки, похожей скорей на кабинку — мы сами отгородили ее фанерной перегородкой, — и прислушиваюсь: хочу удостовериться, что Франц спит.
Потом я начинаю свою борьбу, борьбу против грязи. Сама не знаю, почему я надеюсь, что когда-нибудь добьюсь победы. Прежде, чем начать, я медлю еще секунду; не глядя в зеркало, причесываюсь, убираю со стола грязную посуду, оставшуюся после завтрака, и закуриваю полсигареты, которая лежала в шкафу между моим молитвенником и баночкой с кофе.