— Нет, вы посмотрите, что делается! — она всплеснула руками, увидев нас. — Вот что значит — мужчина. Он обожает мужчин.
Тут он посерьезнел, надулся, и нечто горячее потекло мне на грудь, на живот.
— Ах ты поганец! — с веселым ужасом в глазах она выхватила у меня ребенка, пришлепнула ласково. — Это — твоя благодарность?
И, смеясь, убежала с ним на кухню.
— Вы посидите, мне пора его кормить.
Хотелось закурить, но я послушно сидел на диване. А вскоре я уже сидел в майке, в накинутом на плечи пиджаке, она застирала и гладила на кухне мою рубашку. И оттуда перекликалась со мной:
— Он вас отметил. Теперь он будет… — она засмеялась веселой мысли, — он теперь будет идти к вам, как собачка к тому дереву, которое она отметила.
А он, накормленный, лежал в кровати, солнце светило ему в лицо, он жмурился, засыпая. Щелкнул замок, хлопнула дверь.
— Ты представляешь, что у нас случилось! Это от Вити посылка…
Надя (на крышке посылки было ее имя) рассказывала кому-то, как в пустоту.
Шаркающие шаги. В дверях комнаты возникла худая, затрапезного вида старуха в очках, глянула на ребенка, строго оглядела меня. Я тут же встал и стоял перед ней в дурацком виде, в пиджаке поверх майки, мое вежливейшее «добрый день» повисло в воздухе без ответа. Шаги прошаркали на кухню, и там начало что-то рушиться и грохотать. Наконец Надя внесла мою рубашку, и тут я впервые увидел ее.
Она была совсем другая, не та, заполошная, что открыла мне дверь. Мне протягивала рубашку стройная молодая женщина — стройные ноги, узкие бедра в черной обтягивающей юбке, высокая в белой блузке грудь, — и солнце освещало ее всю, и волосы ее чудно светились, и не тапочки, а туфельки были на ногах: успела надеть. Хороша! И в глазах моих прочла: хороша. И улыбнулась. После я не раз пытался понять, что такое особенное в ее лице? По отдельности все, вроде бы, даже и некрасиво, лисичка, но глаз не отведешь.
— Не забывайте нас, — говорила она, прощаясь. — Он так сразу пошел к вам на руки, с ним это никогда не случалось.
Слова не значили ничего, но — голос… Я шел и слышал ее голос.
— От тебя пахнет женщиной! — закричала Вера.
Я разозлился:
— Ты окончательно с ума сошла.
— От тебя пахнет женщиной! — закричала Вера и заплакала. И была ссора, самая тяжелая за все дни. И тяжелым было примирение. Успокаивая Веру, я говорил ей ласковые слова, но думал не о ней.
У Веры были пышные волосы. Она причесывается, а я, бывало, смотрю на нее, и она улыбнется мне из глубины зеркала, она любила, когда в такие минуты я cмотрел на нее. Я смотрел и видел, как светились на солнце волосы той, не знакомой мне женщины. Странно, она фактически ничего не спросила о муже. «Как он там?» И то — на бегу. А Вера улыбалась мне из глубины зеркала.
У меня плохая память на имена-отчества, я всегда боюсь спутать: Василий Егорович или Егор Васильевич? Мне непременно надо записать. Но номера телефонов я запоминаю накрепко. И уже сама придумывалась фраза: ну как ваш маленький деспот?
Или что-нибудь в этом роде. Уличные телефоны-автоматы подманивали меня. «Он обожает мужчин», — сказала она. А тот, дурак, на стройке… Но вот это и было упреком немым: наш ночной разговор, хлеб и плоская коробка килек, которые он оставил мне. А в душе звучало: «Не забывайте нас…» Как-то на улице показалось издали, она идет, и екнуло сердце.
Был теплый апрельский день. Солнце. Весна. Мы сидели с Верой на Тверском бульваре, на скамейке. Вера была в новом легком песочного цвета пальто на кремовой шелковой подкладке — итог ее героических усилий, многих бессонных ночей за пишущей машинкой. Она впервые надела его.
Мимо прошла женщина, катила перед собой пустую коляску, малыша закинула себе за плечо, придерживая рукой. Весь вязаный, шерстяной, в шерстяной шапке с помпоном, он смотрел из-за ее плеча, два блестящих осмысленных глаза. Вера нежно положила мне голову на плечо:
— Вот такой мог бы быть у нас…
Вся рука моя напряглась, как от тяжести, я поспешил закурить, чтобы она не заметила, не обиделась.
Она как-то сказала: «Можно спать под одним одеялом и видеть разные сны». Мы уже видели разные сны.
В воскресенье, в тот час, когда все мамки и няньки гуляют с детьми, я поднялся на четвертый этаж, позвонил. Я знал, что скажу, если откроет старуха. Но что сказать Наде, как все будет, не представлял себе. Хотел купить букетик цветов.
Явно слишком. Купил погремушку Витьке. И вот с погремушкой в руке стоял перед дверью, ждал. Сердце колотилось так, что отдавало в ушах. Позвонил еще раз.
Длительно. Шаги. Голос Нади: «Галя, ты? Господи, что вы так скоро?» А я, охрипший вдруг, слова не мог сказать. Дверь открылась. В тюрбане на голове, в белом запахнутом купальном халате, в тапочках на босу ногу она стояла по ту сторону порога, я — по эту. Молча. Я переступил порог, обнял, чувствуя ее всю, целовал влажную ее шею, вдыхая ее запах.
— Сумасшедший! — сказала она и за спиной у меня толкнула дверь. Щелкнул замок.
Глава III
Не раз потом я вспоминал, как, лежа у меня на руке, она вдруг села резко, глаза безумные: «Это он тебя подослал? Говори правду! Чтоб ты проверил… Да?». И вглядывалась, вглядывалась в меня безумным взглядом, придерживая простыню у горла, будто хотела удушить себя. А я лежал, ублаженный, именно — ублаженный, потому что, как Надя говорила в дальнейшем не раз, все мужики — скоты, и я, в общем-то, был согласен с ней, меня только все не радовало, но это — после, после, а тогда я лежал блаженно на спине и под ее взглядом покаянно прикрыл веки:
— Да… Проверь, мол, лично, Земфира не верна? Большую мне услугу ока…
И получил по морде. И поцеловал ее ладонь:
— Целую руку, бьющую меня.
И потянулся было за папиросами:
— Не вздумай! Галя и так повсюду смотрит, был ты или нет? Думаешь, она не знала, что ты придешь?
— А ты знала?
— Представь себе.
Да, знала, и я это чувствовал, я шел на зов. Но вот где мы отныне будем встречаться, этого я не знал. Я жил под крышей. В одном из переулков улицы Воровского, а ныне опять — Поварской: в Столовом, Ножовом, Скатертном — не будем уточнять. В этом средоточии бывших дворянских гнезд, барских особняков и слуг я снимал в чердачном помещении крохотную комнатку с фанерными стенами. Хозяйка — тетя Поля, две ее дочери, внук — мне было не только слышно, как они ссорятся, вздыхают, мне их мысли были слышны. Старшая, курящая дочь, лет под тридцать, вскоре возненавидела меня, и я ее вполне понимал. Она работала телеграфисткой, смены у них менялись, и случалось так, что я сижу, пишу срочно какую-нибудь заказную статью и слышу, как за фанерной стенкой она просыпается, зевает, нежится в постели всем своим полным телом, а нас только двое под крышей, ни души кругом. И если по несколько суток меня не было, она на ходу обжигала меня ненавидящим взглядом, а доставалось безмолвной тете Поле:
— У нас тут что, проезжий двор? Ты, мать, ночлежку устроила? Знай, я не потерплю!
Но я аккуратно платил в срок и умел забывать, если у меня одалживали деньги.
Одалживать, разумеется, приходила тетя Поля. В платочке, в переднике, давно потерявшем цвет, она его, похоже, и ложась спать, не снимала, остановится тетя Поля в двери, горестно подпершись, будто меня жалеючи: «Все пишешь… Тебе, может, чего постирать?..».
А младшей дочери и двадцати не было, но у нее уже был двухлетний сынишка: от солдата родила. Солдат все служил, что-то уж очень долго он служил. Мальчик родился без кожи, не жилец на этом свете, так тетя Поля мне рассказывала, она многие горести свои рассказывала мне. Она и выходила внучонка. Рыженький, глазки рыжие, понятливые, только не разговаривал еще. Случалось, сплю я одетый на диване, если поздно работал (кроме этого дивана с двумя валиками и высоченной спинкой, стола и стула, больше ничего в моей комнате не помещалось), а он войдет, катает передо мной автомобильчик, ждет терпеливо, когда проснусь. У меня всегда для него были припасены конфеты. Иной раз и мать, если никого нет дома, приходила, садилась на краешек дивана, вроде бы, посмотреть, как он катает машинку, мне стоило к ней только руку протянуть. И, грешен, однажды это чуть не случилось. И хорошо, что не случилось, а то бы новая забота: куда перебираться?
А я уже привык, и к тете Поле привык, она другой раз и готовила мне: нажарит сковороду покупных котлет или забросит в кипяток две пачки пельменей, с ней вместе и с внучонком втроем и съедим их, только нельзя было ему поливать уксусом.
Хорошо мне здесь было под крышей. Но о том, чтобы привести сюда Надю, и речи не могло идти.
Однако мир не без добрых людей. Мой приятель Гоша, бородатый геолог, уехал в очередную экспедицию, оставил мне ключ. В крохотной его однокомнатной квартирке не мелось и не мылось с сотворения мира, на сером, затертом подошвами паркете кое-где еще сохранились следы лака, какие-то гигантские камни стояли по углам, всюду разбросано снаряжение. Но был телефон: рядом с диваном, на полу. Я более-менее прибрал, подмел, ванну, где был вековой слой ржавчины, отчистил до голубого сияния. Потом Гоша скажет: вот что значит — женщина в доме!
Надя предупредила меня строго:
— Ты не приходи. И не звони. Я сама позвоню и приду.
И случалось, я сидел без корки хлеба, боясь сбегать в булочную, от телефона отойти. А он молчал. Я сидел, писал очередной «материал», а он молчал на полу. Я уже ненавидел его. Или вдруг раздавался звонок:
— Гоша?.. Я что, не сюда попала?
Но встречались и любознательные:
— Теперь вы здесь живете? А как вас зовут?..
— Милочка, Гоша мой друг, понятно? И я тебе, — тут я снижал голос, — я тебе в лучшем случае в отцы гожусь. Если не в деды.
Мне отвечали:
— Возраст не влияет значения…
Когда, наконец, позвонила Надя — хотите верьте, хотите нет, — я почувствовал: это она звонит.
— Здесь очень миленько, — сказала она, войдя и оглядевшись. — Обожди, я потная.
На улице — жара. В метро — задохнуться. Я же с работы. Как у тебя сердце колотится!..
Но уже и у нее в такт моему колотилось сердце.
В своем врачебном белом халате, который я же и завязывал ей на спине, благодарно целуя между лопаток, в моих тапках, искупавшаяся под душем — «Ох, какое счастье в такую жару!», — она пила со мной чай на кухне, и я ухаживал за ней, что-то с плиты подавал на стол. Мы с ней полюбили эту кухню. Бывало, среди ночи, проголодавшиеся, мы сидим здесь, не зажигая света. Синий огонь газовой горелки под плоским днищем чайника, свет луны в окно, и Надя в лунном свете, как русалка.
Откроешь дверцу холодильника, на миг обдаст белое сияние, дохнет холодом из глубины. А каким вкусным казалось все! Никогда так не пах свежий хлеб, да и нет больше той любительской колбасы, мы нарезали ее толстыми ломтями.
В те редкие ночи, когда Надя оставалась здесь, она рассказала мне о своем отце:
— Пойми, я отравлена им на всю жизнь. Я всех с ним сравниваю. А сравнения быть не может, его невозможно сравнить ни с кем.
И попросила:
— Прикрой чем-нибудь эти камни.
Камни, стоявшие в углах (как Гоша эти глыбы втаскивал?), мерцали в лунном свете, как надгробья. Я накидывал на них свою рубашку, Надин ситцевый халатик, он уже перекочевал сюда.
— Отец в детстве снял меня с карниза. Да, да, я была лунатиком. Мне и сейчас в полнолуние… ну, как-то не по себе. В ночной рубашке я шла по карнизу шестого этажа, как он меня снял оттуда — не представляю. Я потом видела этот карниз. С тех пор в полнолуние мне тайком ставили у кровати таз с холодной водой.
Ее отец, как оказалось, был крупный военный, генерал с большими звездами.
Самолет, в котором он летел, врезался в тумане в гору. Про эту катастрофу много говорили, хотя в газетах о ней — ни слова. В те времена у нас не случалось ни катастроф, ни землетрясений, ни пожаров, все это было там, в мире капитала.
Вообще-то лететь он должен был другим самолетом, в котором находились сопровождающие лица, но жена знала, как больней ужалить: «Это ты сопровождаешь такого-то? Не он — тебя, а ты его сопровождаешь! Ты!.. Поздравляю!». И отец переступил через себя, добился права лететь первым самолетом и погибнуть. А второй благополучно приземлился.
Не истоптав и пары туфель, Надина мать вновь вышла замуж: за товарища отца, тоже генерала, заведующего кафедрой военной академии, отбив его у жены, у двух взрослых дочерей и внучки. Та же среда, те же привычки, и приноравливаться не надо. Только на одну звезду у него на погоне поменьше, да годами постарше.
Говорили, он страшно скучал по внучке.
И вот Галя, та самая затрапезного вида худая старуха в очках, которая презрительно не ответила на мое «здрасьте», а я принял ее то ли за няньку, то ли за домработницу, она, хоть не по рождению, оказалась истинная белая кость и голубая кровь. Любя зятя не меньше дочери, она не простила ей ни гибели его, ни ее нового замужества. Она забрала Надю к себе в однокомнатную квартирку, не позволив Наде взять из той огромной квартиры ни одной вещи, только — фотографии отца и его мундир c орденами. Внучка, правнук — вот на кого она только и дышала, ими одними жила, отказывая себе во всем, спала на кухне, на диванчике, поджав ноги.
Надя как-то показала мне фотографию: на палубе речного парохода она с отцом. Ей — лет четырнадцать, уже вполне оформившаяся, она заслонилась от яркого солнца рукой, ладонью наружу, плечом касалась отца, надежной своей опоры. Он — в светлом летнем кителе, в фуражке, трубка в руке. Лицо- будто вырублено из камня.
Но видно, как он гордится дочерью, как душевно близки они. Ими можно было любоваться. Да и любовались, наверное.
— Он был… — она смерила меня взглядом. — Ты на полголовы ниже его: метр восемьдесят, представляешь?
Во мне — метр восемьдесят два, но я, разумеется, промолчал.
А Гоша — мерзавец, вернулся из экспедиции раньше, чем ему полагалось. Да еще — в субботу. Да еще — утром ранним. Я выскочил к нему, успев натянуть тренировочные брюки. После длительного перелета добрых полчаса я держал его на кухне, усадив спиной к двери — в этих домах дверь кухни наполовину стеклянная, — принудительно занимал разговорами до тех пор, пока Надя, свежая, как утро весеннее, не вышла к нам.
— Стране нужны полезные ископаемые, — нес я околесицу, давая время Наде справиться со смущением, — стране нужно золото, а он вместо того, чтобы там, в тайге…
Но Надя не была смущена, смутился Гоша:
— Ты не в тайге, ты вот, не выезжая из Москвы, золото нашел.
И побагровел, возможно, оттого, что внаклон из неподъемного рюкзака, стоявшего на полу, вытягивал за хвост сибирскую нельму, муксун. Я сбегал за бутылкой, а когда вернулся, Надя уже разделала рыбу, стол был великолепен.
Как поразительно меняется женщина под взглядами мужчин. Гошу можно понять: человек полтора месяца не вылезал из тайги. Он поднял стопку, готовясь что-то произнести, и опустил перед Надей глаза. После третьей стопки я сказал:
— Ребята, а не отправиться ли мне в тайгу? Как вы на этот счет?
— Заревновал? — пробасил Гоша.
Нет, я не ревновал, я любовался Надей.
Но слаб человек: чем меньше значит, тем больше хочет казаться. Кто я был тогда?
Никто. С огромным трудом, ценою просьб, а просить мне всегда было мучительно, я добыл через приятелей билеты в Дом кино на премьеру фильма, про него уже говорили, что это — событие, туда съезжалась «вся Москва», и туда я вез Надю.
Фейерверк огней, толпа у подъезда, вечерние огни, скользящие по глянцу машин, машины, машины, из них являлись на яркий свет и на глаза публики знаменитости, шли сквозь строй. К нашему такси тоже кинулись: «Билетика, билетика, нет лишнего билетика?». Контролеры в униформе в стеклянных дверях, еще какие-то нарядные озабоченные люди, кого-то встречают цветами, парадная лестница наверх, красный ковер, и мы поднимаемся по этой лестнице славы, в мир званых, и надо было видеть, как держалась Надя, утверждаясь с каждой ступенью.
Фильм действительно был хорош, режиссер, в один миг ставший знаменитым, стоял в фойе, осажденный корреспондентами, вспышки фотоаппаратов, жужжание телекамер, свет, свет. Приятель отвлек меня, а когда я обернулся, Нади не было. И вдруг увидел ее: совершенно естественно, словно это и было ее место, она стояла рядом с режиссером в направленном на них свете, в лучах его славы: королева бала. И он, повернув голову, с живым интересом смотрел на нее. Позже эта фотография появилась в какой-то газете, но я не видел ее. Возвращались мы с Надей на метро.