Полупьяный десятник Кузьменко, который в акте упоминается без инициалов, поленился ждать, пока сгорят положенные метры бикфордова шнура, отрезал полметра, надеясь отбежать, и чиркнул спичкой...
Вспыхнувшая головка отскочила в ближнюю гильзу неряшливо рассыпанных детонаторов.
Кузьменко отпрыгнул и повалился на землю, у него лишь обгорели сапоги.
Бронислав, шедший к нему во весь рост, не успел...
Вот и все.
Брат писал стихи. Они попали ко мне вместе с другими семейными документами не так давно. Почти все они датированы 1947 годом. Брониславу тогда было девятнадцать.
Говорят, что время лечит:
Дни проходят и года,
Угасают люди-свечи,
Только вспыхнут иногда.
Не хочу я быть свечою:
Таять, медленно гореть
И ненастною порою
От огня вдруг умереть.
Но сгореть придется все же:
Нас зажгли, и мы горим.
Но огонь мы свой не можем
Сделать ярким и большим.
Мне для жизни, для горенья,
Нужен воздух свежий, чистый.
И тогда сгорю без тленья,
Может, только будут искры.
Феликс в то время был под Иркутском. Когда погиб Бронислав, ему исполнилось восемнадцать.
"20 августа 1950 года.
Здравствуйте, дорогие мои мамочка, папа, Юра, Вера, Надя и Тимка.
Мама, прошу тебя, держи себя в руках, это для ребят. Постарайся поменьше плакать, ведь Броня очень этого не любил. Да, совсем плохо стало без Брони. Теперь там у вас старший из детей Юра, и пусть он всегда поступает, как Броня. Я Броню буду помнить всегда и следовать его примеру.
Мама, получил вчера твое письмо из Воркуты. Деньги, марки и бумага дошли в целости. Большое за это спасибо.
Работаю по-прежнему на заводе, но уже не подручным у формовщика, а прицепщиком. Электрические краны привозят и увозят детали, а я должен отцеплять и прицеплять и после этого убирать землю, которую сбивают с деталей (ведь тут же детали и отливают).
Сам я жив и здоров.
Как поживают остальные ребята? Мама, береги свое здоровье.
Вот хочу писать о другом, но мысли все сворачивают на него, на нашего Броню. Мама, но плакать я не буду, мне уже 18 лет и притом все время находишься на людях. Не подумай, что я стыжусь плакать. Нет. Но никто не поймет моего горя, а будут только смеяться. А как хотелось бы забраться в темный угол и плакать, плакать, как маленькому.
Мама, как живет Галя? Приезжала ли она в Воркуту?
Ну, до свидания. Не могу я больше писать. Крепко целую всех.
Поставьте Броне что-нибудь от меня.
Ваш сын и брат Феликс".
На фотографии Бронислава, которую после его смерти мать прислала Феликсу в лагерь, надпись: "Феликс, будь таким же хорошим, как наш Броня".
Указ о помиловании Феликса вышел через полтора года.
Радио на нашей даче уже нет -- я в строительной горячке перерубил провода, и Никола возит с собой транзистор. Мы не спеша готовимся ко сну и слушаем последние известия. Феликс на правах старшего поставил свой матрац возле печки и по вечерам ложится на него, закуривает и рассуждает на разные темы. В основном о текущем моменте и видах на будущее, исходя из прошлого. В своем портфеле он постоянно носит вместе с пачками научных журналов один из томов "Истории государства Российского" Соловьева. Иногда он зачитывает нам целые страницы. Мы слушаем, удивляемся и затеваем исторические разговоры, обнаруживая свою дремучую некомпетентность.
Из жизни наших пращуров мы помним только Киевскую Русь, татаро-монгольское иго, деяния Петра I и Бородинскую битву. И отдельные факты, случайно запавшие в память. Покорение Ермаком Сибири я помню, например, благодаря одноименной картине Сурикова. А завоевание Казанского царства -- по пищалям и саблям в холодных переходах храма Василия Блаженного, куда лет двадцать назад мы заходили с отцом.
Зато мы могли бы назвать более близкие даты сомнительной важности, которые заучивали в институте.
Выясняется, что мы не слышали о "Повести временных лет" Нестора.
-- Ослы! -- торжествующе говорит Феликс. -- Это про вас сказал Евтушенко: "В какой стране живет -- не знает, одно лишь ясно -- близ Китая". Не знать "Повесть временных лет"! Олухи!
Я говорю, что этот факт еще и о чем не свидетельствует. Да, человечество пишет уже шесть тысяч лет. Пишет законы, нравоучения, описания быта и правлений императоров, песни, басни, рассказы, романы и рецензии на них, учебники пишет и некрологи, газетные статьи, анонимки, брошюры по кролиководству, тексты для плакатов, эссе, диссертации и путевые заметки... Ну и что? Хоть мы и освоили печатное дело только в Х\/I веке.
-- Вот именно, -- поддерживает меня Молодцов. -- Иван Федоров и освоил! Тамбовский, говорят, мужик, -- улыбается он.
-- Пра-авильно! -- Феликс спускает ноги на пол и нашаривает валенки. -Я об этом и толкую! Я толкую о том, что болванов, которые скулят, что у нас дорогие и плохие магазины -- не полная чаша, надо сажать за парты и класть перед ними учебник истории.
Феликс находит свой портфель и достает из него томик Соловьева.
-- Ведь наш с Тимофеем дед родился еще при крепостном праве! -- Он листает книгу. -- Подумать только! Два поколения назад рабство на Руси было закреплено законом. Лучины жгли! С голоду мерли!
Феликс говорил чистую правду. В послужном списке деда-химика, который хранится в семейной шкатулке, указан год его рождения -- 1860-й.
По нынешним временам, в нашем роду сплошные аномалии. Моя мать родилась, когда ее отцу было 47. Я -- когда матери шел 43-й.
Да, два поколения назад еще было крепостное право. Доживали свой век бунтари-декабристы, и в Симбирске еще не родился Владимир Ульянов. Интересная штука история.
-- Сейчас я найду, как европейцы русских послов в хлевах размещали, -обещает Феликс. -- Чтобы вы не очень задавались нашим прошлым. А то кое-кто думает, что мы всегда ходили в ботинках, пользовались электричеством и облегчали нос посредством платка. Сейчас вы увидите, как жили наши предки...
-- И перестанем удивляться, почему скороходовская обувь до сих пор напоминает колодки, -- вставляю я.
-- А в грузинском чае попадаются палки! -- улыбается Молодцов.
Феликс откладывает книгу, и мы вспоминаем, как несколько лет назад он выбрал из пачки чая прутики и палки и послал их директору чаеводческого колхоза с припиской: "Это что, чай, да? Обижаешь, дорогой..." И написал свою фамилию и адрес без всяких пояснений. Вскоре ему прислали бандероль с отменным сортовым чаем, испуганными извинениями и приглашением в гости. Чаеводческий начальник обещал теплый прием и уверял, что самым строгим образом взыщет с халтурщиков.
Феликс никогда не стыдился доверять свои мысли и чувства бумаге. А также обнародовать их. Во время Карибского кризиса он отбил в Москву телеграмму: "Борода и рубашка есть, прошу направить добровольцем на Кубу". Через несколько дней Феликса вызвали в военкомат и мягко попросили не давать больше подобных телеграмм: пусть он не волнуется -- дела обстоят не так плохо, чтобы посылать добровольцев.
-- Да... -- блестит глазами Феликс, что было, то было. А рубашка у меня в самом деле была: черная, с погончиками, как у Фиделя. Мать сшила...
И я вдруг вспоминаю ту рубашку, Феликса с бородой, мать за швейной машинкой "зингер" -- она шьет мне такую же, с погончиками рубашку, а я хожу по комнате и волнуюсь, что может получиться хуже, чем у старшего брата, или зеленый репс материнской блузки плохо выкрасится в черный.
А потом я в этой рубашке вместе с приятелями протискиваюсь сквозь густую толпу на Суворовском проспекте, чтобы ближе оказаться к проезжей части, где два парня пишут мелом на асфальте: "Вива Куба! Вива Фидель!" И милиционеры в синих еще мундирах с улыбками косятся на них и поторапливают: "Живее, живее! Восклицательный знак побольше!" И нестерпимое желание увидеть мужественную улыбку Фиделя, прокричать что-нибудь как можно громче, чтобы он заметил тебя в толпе, заметил твою рубашку, кивнул бы и понял, какие у него есть друзья. С такими не пропадешь.
И тяжелое чувство досады в поредевшей толпе, когда объявили, что Фидель уже проехал другим маршрутом, и со стороны Невского цепочкой поползли темно-синие троллейбусы...
Мне было тогда лет двенадцать, Феликсу -- к тридцати, и он говорил, что станет брать меня в свои компании при условии, что я смогу спокойно отжаться тридцать раз от пола и двадцать раз присесть на каждой ноге. Как он.
И я по утрам и вечерам до дрожи в локтях отжимался от пахнущего мастикой пола, считая сдавленным голосом: "...пятнадцать... шестнадцать..." Потом я отлеживался на шелковистом прохладном паркете и старался не прозевать мягкие шаги матери в коридоре -- чтобы она не застала меня в цыплячьей бессильности и не огорчалась. "Ну, сколько сегодня? -- спрашивала мать, когда я, сдерживая дыхание, шел мимо нее в ванную. -- Продвигается? Быстренько умывайся и иди завтракать, я уже суп погрела". Мать старалась придерживаться традиции, заведенной в доме ее отца: "Завтрак съешь сам, обед раздели с товарищем, а ужин отдай врагу". Были у нее и другие твердые заповеди.
Я подчистую съедал завтрак, дважды в день пил вонючие пивные дрожжи, чтобы набрать вес, тайком от матери выпячивал на ночь нижнюю челюсть, стискивал зубы и заматывал голову, как при флюсе, полотенцем, чтобы иметь волевой подбородок и характер, но утром обнаруживал подбородок съехавшим на прежнее место, а локти все так же начинали дрожать на десятом отжиме от пола.
...Условия старшего брата я выполнил к четырнадцати годам, когда уже не стало матери, но Феликс как-то рассеянно выслушал про мои достижения, похвалил, обещал в ближайшее время устроить мне экзамен и уехал в Загородный, к своей второй жене Лиле, где и пропал надолго.
Друзьям, которым я много и смачно врал про похождения Феликса, я сказал, что экзамен сдан в лучшем виде и теперь-то старший брат возьмет меня в компанию -- мы с ним погуляем на славу. А потом, может быть, я вообще перееду к нему жить -- он приглашал...
Феликс приехал, когда меня собирались исключить из школы и нужно было идти на педсовет.
...Я подрался в раздевалке с сыном нашей нянечки, и она, огрев меня шваброй, провопила в гулком вестибюле: "Ах ты, паршивец! Мать в гроб загнал, а теперь моего сына искалечить хочешь!.."
Я пообещал нянечке, что скоро убью ее, и пошел на Синопскую набережную, чтобы обдумать, как это лучше сделать. В школе я почему-то пытался скрывать, что у меня умерла мать.
Я просидел среди штабелей бревен до темноты, и когда фонари на правом берегу Невы перестали расплываться у меня в глазах, я взял портфель и пошел на чердак большого дома на Мытнинской.
Меня поймали и привели домой на четвертый день.
Феликс приехал на пятый.
Он сидел возле дубового обеденного стола, курил, что-то отрывисто и гневно говорил мне, а я, стоя у окна, слушал, как поскрипывает у меня под ногами паркет, и почему-то больше не боялся брата.
Я тогда, конечно, не знал, что в тот период у Феликса все было очень непросто в жизни.
Я находился в том неудобном для окружающих возрасте, который принято называть переходным...
Я надеваю ватник и выхожу на улицу за дровами.
Да, мне тогда было четырнадцать, когда я подумал, что неплохо бы покончить жизнь самоубийством. Свести, как пишут в книгах, счеты с жизнью.
Я сидел на подоконнике и смотрел на пустынный двор, где пузырились лужи. Отец был в театре. От мысли, что я никому не нужен, мне делалось невыразимо горько и грустно. Конечно, надо кончать с этой затянувшейся шуткой, думал я. Раз! -- и готово. Вот тогда они попрыгают, всплакнут горючими слезами. Под "ними" я подразумевал отца, сестер, братьев, племянника Димку и одноклассницу Ирку Епифанову.
Правда, насчет слез племянника я сильно сомневался: он по малолетству мог и не понять, какого гениального дядьки лишился, а только обрадовался бы, что можно наконец растащить мои карандаши, альбомы с самолетами и раскурочить мои самодельный карманный приемник, но с годами бы до него, безусловно, дошло, что своим нытьем и приставанием он омрачал жизнь великого человека, и уж тогда угрызения совести не давали бы ему покоя до самой смерти. Н-да...
Я покачивал ногой в рваном тапке и прикидывал способы сведения счетов с жизнью. Топиться и застреливаться не хотелось. Утопишься в Неве -- фиг найдут. Застрелиться нечем. Валялась, правда, под ванной старая поджига, но с ее хилой убойной силой скорее выбьешь себе глаз или повредишь в мозгу какие-нибудь нервы. Жить же одноглазым уродом было бы еще тошнее.
Можно еще отравиться, думал я. Но тоже дело сомнительное. Рези в желудке, предсмертные судороги, синяя физиономия... Да разве найдешь настоящий цианистый калий или яд африканской кобры. Не найдешь. Придется травиться каким-нибудь вонючим дустом, а потом орать два часа: "Спасите! Помогите! Жить хочу!.."
Нет, лучше повеситься. Торжественно и благородно. Как Есенин. В гостинице "Англетер". Отец говорил, что он в тот день играл там на бильярде и все видел своими глазами. Многие плакали. Вот и я так же: голову в петлю -- и порядок! Вы все тяготитесь мною? Пожалуйста! Вот я лежу -- в черном фраке, цилиндре и белой манишке. Отрешенный от всего земного, и на моих устах застыла горькая усмешка.
Фрак, цилиндр и манишка лежали в большой пыльной коробке на антресолях -- их притащил Юрка, когда еще играл в самодеятельности Евгения Онегина.
Хорошо бы еще белую розу в петлицу, фантазировал я. Чтобы та, которая посмеялась над моими стихами, уронила на нее запоздалую слезу раскаяния.
Я представлял, как за гробом идет наш класс, вся наша школа, рыдают родственники, пошатываясь, бредет в черном платке Ирка Епифанова. "Боже! -заламывает она руки. -- Почему я не поверила, что он сам решил для меня все задачки по физике? Весь учебник, на целый год вперед!.." За гробом несут венки, мой табель с единственной тройкой по пению, почетную грамоту в бронзовой рамке -- за лыжный кросс. "Какой это был ученик! -- плачет классная воспитательница. -- Какие он писал стихи! Второй Пушкин!.." На крышке гробы лежит моя старая школьная фуражка с надраенной кокардой. Тяжко бухает оркестр. Траурная процессия выворачивает на Невский -- к Лавре. Перекрыто движение. "Кто? Кто это скончался?" -- тревожно шепчутся люди. "Загубили, не уберегли... -- горестно вздыхают в толпе. -- Была бы жива его мать, она бы такого не допустила".
Рыдают Верка с Надькой -- зловредные сестрицы: "Ах, зачем мы заставляли его бегать за картошкой и выносить ведро... Зачем мы поднимали его в семь утра, чтобы он сходил в молочную кухню и отнес Димку в ясли? Прости нас, Тимоша!.."
Братья держат под руки отца. По их щекам медленно катятся слезы. "Почему я не взял его пожить к себе? -- хмурится Феликс. -- Ведь ему было так тяжело в этом аду, где две комнаты на восемь человек..."
"Зачем я позволял, чтобы мне звонила эта глупая театралка Ядвига Янцевна? -- низко опускает голову отец. -- Она бы никогда не смогла заменить ему мать. А он был такой ранимый. Прости, сынок..."
Я вытирал слезы и пытался проглотить комок в горле. Да! Надо повеситься. В ванной. Когда все лягут спать...
Какой же я был идиот.
...Потом я лежал на диване лицом к стене, горела настольная лампа, и отец тихо ходил по комнате, останавливаясь и прислушиваясь. Есенина из меня не получилось. Мне было стыдно, и я делал вид, что сплю. На кухне шептались сестры.
Женщина с высоким голосом вскоре перестала звонить нам, и однажды, когда уже пришла весна и мы с отцом резали над тазиком проросшую картошку, подготавливая ее к посадке на огороде, он долго молчал, с хрустом разрезая клубни и хмуро разглядывая их, и сказал неожиданно тяжелым голосом: "Неужели ты думал, что я маму забыл? Не забыл, Иван Иванович..." И отложив блеснувший солнцем нож, пошел курить на кухню. Я слышал, как он открыл там кран и взял из сушилки чашку.
Да, уникальный я был идиот...
Я захожу с дровами в избушку и топаю валенками, чтобы стряхнуть с них снег. Феликс рассказывает, как он пытается вытравить из своих сотрудников рабскую философию. Молодцов, оседлав стул, с улыбкой слушает его. Он любит Феликса, я знаю. Я тоже люблю, хотя и всякое бывало: братья.