Он ходил по комнате в большом возбуждении,
– Я выйду на площадь. Я подойду к первому встречному, положу мою руку на его плечо и скажу: «Слушай, человек, брат мой…»
И вдруг его осенила опять какая-то идея. Он кинулся к столу и начал писать сосредоточенно и быстро. Он написал:
«Брат мой Каин! Я все еще жив, и прежде чем ты совсем покончишь со мною, выслушай меня. Ты отнял у меня все, на что я имел право: родину, дом, дитя, друзей, любимый труд. Ты осудил меня на изгнание. И когда я – полный отчаяния – покидал навеки мой дом, ты стал на пороге и проклял меня. Ты взял мою часть отцовского наследства. Я далеко теперь, но да дойдет до тебя мой голос. Брат Каин, помни, ты не будешь владеть миром после того, как покончишь со мной. Мир не будет принадлежать убийце. Родится и придет сместить тебя многоликий Сиф и возьмет наш отцовский дом для себя. Каин, ты трудился напрасно».
Он закончил и вдруг заволновался ужасно:
– Аня, Аня, кому я пишу это письмо?
– Я не знаю, – сказала она очень тихо.
– Как это так, ты не знаешь? Ты должна знать. Ты всегда должна знать, кому я пишу, кого я имею в виду.
Он заходил по комнате, в отчаянии хватаясь за голову:
– Письмо готово. Но кому послать, кому? Сталину? Гитлеру? Японскому главнокомандующему? – И вдруг успокоился: – Знаешь, Аня, пошлем всем троим?
– Не надо никому посылать, – сказала Аня, но так тихо, что он не слышал.
И, нагнув голову низко-низко над носком, она думала горько: «Как это случилось? Почему? У него был такой ясный, такой блестящий и логический ум!» – и мелкие капли слез падали на носок и там сверкали, как роса. Увидев слезы, профессор подошел, взял ее руки и поцеловал их нежно-нежно: «Не плачь, милая Анечка, не плачь».
В конце января новая жилица появилась в пансионе № 11 и принесла с собою свои радости и свои печали.
Она пришла холодным хмурым утром, когда мало кому хотелось жить. Ее сопровождал американский солдат. У нее были такие голубые сияющие глаза, такие золотые сияющие волосы, что казалось, они освещали путь перед нею. Ей нужна была комната, «самая маленькая и насколько возможно дешевле». Она ушла с Матерью наверх, а в столовой Дима остался стоять, как статуя, в безмолвном восхищении: он впервые близко увидел настоящего солдата, большого, высокого, сильного, в прекрасной солдатской одежде. Все прежние идеалы Димы: Собака, профессор, генерал с картами – потускнели перед этим веселым гигантом. Это был настоящий мужчина: он не боялся никого! Это чувствовалось, хотя и неясно, маленьким сердцем Димы. До сих пор он встречал только мужчин, перенесших страх, болезни, преследования, надломленных в своем мужском бесстрашии и человеческом достоинстве. А этот гигант был весел и, как дитя, уверен, что жить, в общем, забавно.
Дима сделал несколько шагов к нему, очень робко.
– Hello, buddy! – сказал, улыбаясь, гигант.
О чудо! Он не был горд. Он был доступен. Он снизошел до дружеских рукопожатий.
– A у тебя есть ружье? – спросил солдат.
Это был настоящий разговор, мужской и военный. В одну минуту Димина амуниция была показана, и это высшее существо, чье имя было Гарри, выразило свое одобрение качеству материала. Но когда Дима показал, как он этим ружьем действует, выяснилось, что его приемы были нехороши. «Никто даже и не показал тебе!» – сказал Гарри и тут же стал обучать Диму первым правилам военного искусства. Одновременно он сообщал Диме основные сведения о Соединенных Штатах. Короля у них нет, но есть президент. Каждый имеет право и выбирать президента, и быть выбранным в президенты. Ковбои, которых Дима видел в кино, живут в Америке. Дети кушают мороженое каждый день. Порция стоит «дайм» (пишется «дайм», как «Диме»). Если б не Гарри сказал это, то как поверить! Дети ничего не боятся, потому что на них никто не посмеет бросать бомб. За этим и присматривает Гарри, находясь в армии.
Между тем наверху осматривали комнату. Прежде чем снять ее, новая жилица заявила в смущении, что должна сообщить кое-что о своем общественном положении. Она была «временной женой» американского солдата, то есть Гарри. В Китае, полном чудес, встречалось и это явление – временный брак. Он заключался обычно по устному соглашению на два года. Иностранные солдаты и служащие магазинов и банков не имели права жениться в Китае. Но им не запрещалось любить. И вот иногда заключался такой временный брак и нередко превращался в законный брак при первой представившейся возможности. Эти временные жены были по большей части русские девушки. Выброшенные революционной волной из России, лишенные не только общественного положения, имущества и семьи, но часто и всего необходимого для существования, они шли во временные жены. Для иных это делалось профессией, с переменой мужа каждые два года.
История Ирины Гордовой, новой жилицы, была печальна. Гарри был ее первый муж. В настоящее время они жили счастливо. Будущее оставалось неясным, угрожающим. Ходили слухи, что американская армия получила распоряжение вернуться в Соединенные Штаты. Это значило расстаться – и возможно, навсегда – с Гарри.
Говоря о жизни, о России, кто где родился, как попал в Китай, Мать вдруг всплеснула руками: Ирина оказалась дочерью ее прежней любимой подруга.
Давно– давно, далеко в России, около Симбирска, были два прекрасных имения. Дома с колоннами, оранжереи, сады. Мать Ирины любила сирень. Около сорока разных се видов цвели круглый год то в саду, то в теплицах. В воспоминании о ней -высокой, тонкой, спокойной, красивой – ее образ вставал в нежном облаке цветов и аромата сирени. О, эта сияющая белая персидская сирень, с цветами легкими, как пушинки! И эти тяжелые гроздья цветов, клонящихся низко, как бы под тяжестью своего аромата!
И на летучее мгновение исчезла, растаяла «самая маленькая комната по самой дешевой цене», и убогость, и бедность, и «временный муж». Мать пошла медленно по дорожке сада, между двух стен цветущей сирени. Там, в конце аллеи, с букетом в руке, погрузив лицо в душистые гроздья цветов, неподвижно стояла Марина, И над всем этим – опаловое русское небо. Картина эта, простояв мгновение, исчезла – и снова безрадостное утро хмурилось в убогой комнате.
– Ира! – заговорила Мать, от волнения хриплым голосом. – Где Марина, твоя мама?
– Вы знали маму? Вы знали ее? Где? Когда?
– Я была вашей соседкой по имению под Симбирском. Мы были очень дружны.
– Аврора? Так вы – Аврора?
Слово это поразило Мать, как удар в лицо. Она забыла! Да, это ее называли не по имени – Таней, а Авророй. О юность, где ты? Таню называли Авророй за красоту. А в столице на балах в тот блестящий сезон перед замужеством ее называли «Aurora Borealis», находя ее гордой, недоступной для легкой дружбы, далекой от всякой интимности, блистающей холодной красотой. Красотой! Боже, и все это было правдой.
– Да, меня называли тогда Авророй, – сказала Мать вдруг как-то безжизненно. – Но расскажите мне о Марине.
– Мама умерла в 1920 году. От голода.
– Ира, живите у нас. Оставайтесь с нами. Я постараюсь быть для вас матерью.
И вдруг они обе заплакали.
Ирина поселилась в пансионе № 11 и была принята Семьей как родная. Она полюбила всех, и все ее полюбили. В первый же вечер она праздновала новоселье, пригласив всех на чай в ее комнате. И Черновы уже так слились с Семьей, что и они подразумевались под этим приглашением.
Ира рассказала о своей жизни, как обычно делают эмигранты, встретясь далеко от России.
История была проста и трагична в своей простоте. Из многочисленной когда-то семьи осталось двое: Ира и тетя Руфина. Они бежали от Советов и поселились в Харбине, в Маньчжурии. Ирина лишь очень смутно помнила родительский дом и прежнее благополучие. Она знала хорошо бедность, страх, беспокойство, преследование, и опять страх, и снова бедность. Тетя Руфина давала уроки музыки, но насущный хлеб не был этим обеспечен. Тетя умерла, Ира осталась одна. У нее не было никакой профессии. Тетя – ее единственный учитель, передала Ире, что знала сама: Ира бегло говорила на четырех языках, играла на рояле, пела французские романсы преимущественно XVIII века (тетя любила классическую старину) и вышивала «ришелье». Все это не имело интереса для китайцев, а русские беженцы все сами и пели, и говорили, и вышивали «ришелье». Все же сумма таких познаний делала Ирину компетентной для роли гувернантки в богатой семье. Надо было только разыскать эту богатую семью. Наконец ее взяли в какую-то коллективную китайскую семью с бесчисленным количеством детей и племянниц, двоюродных, троюродных и более отдаленных. За стол, комнату и мизерное жалованье она всех и всему учила. Было трудно. С этой семьей она переехала в Пекин. После двух лет полного уединения от всего, что было вне ограды китайского поместья, она решила пойти в кино – и это изменило ее судьбу: она встретила Гарри. Но и это, как и все в судьбе Ирины, произошло в трагической обстановке. В экран была брошена зажигательная бомба. Вспыхнул пожар, началась давка. Чьи-то мощные руки схватили Ирину и, вырвав из толпы, вынесли наружу. Дрожа от пережитого испуга, она рыдала в объятиях незнакомца, крепко держа его за шею. Когда она пришла в себя и открыла глаза, то сейчас же стала на ноги и выпустила его шею. Она сказала: «Благодарю вас», но он засмеялся, и ее сердце растаяло. Он предложил проводить ее домой. Был вечер и было темно. Ее дом был китайский дом, и это поразило Гарри. Под звездным небом между двух каменных львов у входа, под взглядом дракона, свисавшего с навеса над воротами, она рассказала Гарри о своей жизни. И вот они вместе и счастливы. Для нее, как и для Димы, очарование Гарри было неотразимым: всегда веселый, всегда здоровый, ко всем добрый, ничем не напуган, ничего не боится. Он заслонил собою все страхи прошлого, и она тоже стала верить, что жизнь может быть легка, здорова, приятна.
И все же… все же это положение «временной жены»… унижение в обществе…
– Почему вы должны чувствовать себя униженной и что такое общество; – горячо начал профессор. – Жизнь эмигранта, ничем не защищенного, зависит от случая. Приходится быть авантюристом. Каждый хватается за соломинку, за ту, что кажется покрепче. Предоставим фарисеям осуждать нас на досуге, а сами будем пить чай. Тихий вечер, спокойный час, мирная беседа! Только мы и умеем no-настоящему ценить прелесть этого. Поговорим о чем-нибудь высоком. Забудем личные заботы. Если тело пресмыкается по земле, пусть душа парит над землей, как орел.
В это время распахнулась дверь, и мадам Климова появилась на пороге.
– Горю желанием познакомиться! Все мы – одна семья: русская аристократия в изгнании. Боже, как печально это звучит!
– Вы сказали «аристократия»? -спросила Ирина холодно. – Здесь нет ни одного аристократа, но все же войдите, пожалуйста.
5
Мать проснулась рано утром, на заре. Она спала теперь на Бабушкином диване. Она легла вечером, обеспокоенная тревожными мыслями, но решила заснуть, отложить до утра и, проснувшись пораньше, продумать все, что лежало у ней на душе. «Что это было? Аврора, Aurora Borealis». Вечером она посмотрела внимательно в зеркало. Остались ли еще следы былой красоты? Можно ли поверить, что она была так красива? Можно ли? Что осталось? Цвет лица? О, нет, нет! Черты лица? Может быть. Если посмотреть очень внимательно, если вглядеться в контуры и линии лица, то, возможно, выступит для глаз его основная форма. В ней можно узнать изящество линий. Все, проходя, оставляет слепы, все, кроме женской красоты. Куда она уходит так бесследно? Почему?
Но не это было главной причиной беспокойства Матери. Она думала: «Пусть ушли и молодость и красота! Зачем они мне теперь? Но что, если и духовно я так же обезображена? Может быть, и душа моя тоже потускнела, поблекла и сморщилась. Я входила в жизнь с возвышенными идеалами – что я теперь? Мир казался прекрасным, а теперь он ужасает меня. Что изменилось: все в мире или все во мне? Что изменило меня? То, что я недоедала долгие годы, могло разрушить мое тело – пусть! – но неужели это же иссушило и мою душу? Я больше уже не смеюсь. Я не радуюсь. Я ни к чему не спешу, наоборот, мне хочется от всего спрятаться и заснуть. Я не вижу ни в чем той красоты, вид которой когда-то захватывал, мое дыхание. Я не верю в лучшие дни. Я ни на что не надеюсь. И только теперь я увидела себя со стороны, и мне стало страшно. Как помочь? И можно ли этому помочь?»
Рассветало. Утро проникало в столовую, и ее убогие стены выступали из мрака. Шесть связанных стульев, и на них, скрючившись, спит Лида. Старый неуклюжий буфет с треснувшей дверцей. Стол. Даже это убогое имущество, взятое в долг, еще не было выплачено и не вполне принадлежало Семье.
И Матери казалось: если б хорошо отдохнуть, если бы полежать в постели неделю, и чтобы всю неделю была хорошая пища, не в долг, а оплаченная… Если б совсем не работать неделю: не крутиться по кухне, не бежать на базар, и главное, главное – не думать о деньгах… Ей казалось, случись так, она бы исправилась. Ее душа, отдохнув, посветлела бы. Ум, рассеянный в заботах, собрался бы, сконцентрировался. «Я стала бы лучше, – думала Мать. – Я была б веселее с детьми. И им было бы больше радости».
Лида задвигалась, и шесть связанных стульев заскрипели. В комнате стало еще светлее, и выступившие новые детали бедности делали ее еще печальней. Стол был сильно поцарапан. Стены были в пятнах. Потолок посерел от времени. Лида была укрыта рваным одеялом и заплатанным Бабушкиным пальто. На притолоке двери были следы грязных Диминых пальцев, и это последнее дало новый ход ее мыслям.
Миссис Парриш, в ее новой манере говорить – спокойной и вежливой, просила Мать уделить ей время, чтобы обсудить кое-что наедине. Она предложила усыновить Диму и увезти его в Англию. Первым движением чувств Матери была обида. Она была оскорблена. Что же он – вещь? Взять, увезти… Она немедленно отклонила предложение в немногих холодных словах:
– Мы не отдаем никому наших детей. Да, даже если мы бедны. Страдаем все вместе. Благодарю вас.
Она так была удивлена неуместностью предложения миссис Парриш, что как-то сразу забыла о нем, как о чем-то несуразном, о чем смешно было бы думать. Но сейчас она видела дело иначе: со смертью Бабушки Дима стал одинок. Большую часть дня он проводил то с Черновым, то с миссис Парриш, то с Собакой. И она думала: «Я не должна этого так оставить. Что делало счастливым Диму с Бабушкой? Она смеялась с ним, рассказывала ему что-то, интересовалась, чем и как он играет. Как найти мне время, чтоб делать то же?»
В это время раздался шум на улице у калитки. Кто-то стучал в нее, и чьи-то голоса настойчиво звали Кана.
«Не встану, – решила Мать. – Что бы там ни происходило, не встану. Я хочу наконец подумать толково и без помехи о моих делах».
Но голоса все звали: Кан! Кан! Кан! – и кто-то упорно стучал в калитку.
– Не встану, не встану, – повторяла Мать. – Стучите сколько хотите. Я – человек. Это мое право думать иногда без помехи.
Послышался сердитый голос Кана. Он побежал к калитке. Раздались возгласы удивления, вопросы. Разговор шел быстро и по-китайски.
– Не встану, – шептала Мать. – Один раз поставлю на своем,
Вдруг раздался тонкий и резкий крик. Это был голос Кана. Крик выражал ужас и отчаяние. Вмиг Мать была на ногах и одета.
– Лида, Лида, – будила она. – Встань поскорее, оденься. Что-то случилось с Каном. Разбуди Петю.
Лида сонно улыбнулась: «Что-то случилось с Каном?» Она сладко потянулась, еще не понимая слов: «Что-то случилось с Каном?»
Но Мать уже выбегала из дома. На ступенях крыльца сидела старуха китаянка в ужасных лохмотьях. Ее седые космы не покрывали лысины на макушке. Красные воспаленные глазки плакали. На коленях она держала мальчика. Он был грязен, испуган и жалок.
Это было все, что осталось от многочисленной семьи Кана. Деревня была разрушена японцами, и беженцы-земляки доставили Кану его единственного теперь предка и единственного потомка.
Перед этой старухой Кан стоял в самой почтительной позе. Он кланялся и плакал. Она отрывисто рассказывала ему, кто и какой смертью погиб. Она говорила бесстрастно, как будто бы рассказываемое случилось давно-давно и уже потеряло значение и интерес.
Узнав, в чем дело, Мать отшатнулась:
– Боже мой, будет ли этому конец? Я устала. Я не могу больше никого устраивать, не могу хлопотать. Покоя! покоя!
Но она не сделала и шагу в сторону, как сердце ее смягчилось.
– Кан, проведи старую леди в кухню. Покорми ее, потом устрой в чулане. Сегодня ты не работай, оставайся с нею. Скажи, что будет нужно. Если найдется в доме, я дам.
Ей стало легко на сердце: «Некогда думать – и не надо. Займусь работой». И она уже соображала: «У мальчика больные глаза. Есть бесплатная глазная лечебница. Лида узнает адрес. Старуху надо вымыть и причесать. Нашей одежды она не наденет, но подушку я ей дам, она возьмет. Чью подушку отдать – мою или Лидину? Отдам, которая похуже».
Через полчаса о несчастии Кана знало все китайское население в окрестностях. Началось нашествие его знакомых и друзей – посочувствовать; земляков – расспросить о своих родственниках – живы ли. Шли повара, носильщики, рикши. Мало утешительного могла рассказать им старуха. Кратко: пришли японцы, сожгли деревню, убили людей. Кто остался в живых? Немногие. Оставили только очень старых и совсем малых, кто не мог ни мстить, ни сражаться. Потом японцы ушли. Разобрав на части, унесли с собою и железную дорогу. Из оставшихся в живых поселян кто мог уходил пешком. А кто не мог? Остался умирать от голода, так как японцы унесли всю пищу. Во дворе раздавались рыдания. Плакали женщины. Мужчины же, теперь работавшие на японцев, так как только у них можно было получить работу, стиснули челюсти и с непроницаемыми лицами ушли. Голод делал их рабами, и, затаив свои чувства, они пока молчали.