В течение восьми часов Паршивый был между жизнью и смертью. Из города приехала санитарная машина и на ней — Томас, брат Паршивого, работавший в автобусном парке. Он как безумный вбежал в дом и в коридоре столкнулся с Ритой-Дурехой, которая с выражением ужаса на лице выходила из комнаты больного. Мать и сын судорожно обнялись.
— Ты опоздал, Томас, — сказала Дуреха. — Твой брат только что умер.
Томаса точно ударило током. У него выступили слезы на глазах, и он выругался сквозь зубы, как бы в бессильном бунте против бога. А женщины в дверях дома начали всхлипывать и плакать в голос, и Андрес, «человек, которого сбоку не видно», тоже вышел из комнаты, такой сгорбленный, словно он разглядывал икры самой маленькой карлицы на свете. И Даниэлю-Совенку захотелось плакать, но он сдержал слезы, потому что Роке-Навозник бдительным оком следил за ним с деспотической строгостью. Он с удивлением отметил, что теперь все любили Паршивого. Вокруг слышались всхлипывания и стоны, словно Герман-Паршивый был родным сыном всем женщинам селения. И Совенка в некотором роде утешало это свидетельство солидарности.
Пока их покойного друга обряжали, Навозник и Совенок отправились в кузницу.
— Паршивый умер, отец, — сказал Навозник.
И даже у Пако-кузнеца, такого большого и сильного, при этом известии подкосились ноги, и ему пришлось сесть. Потом, как бы борясь со своей слабостью, он сказал:
— Жизнь прожить — не поле перейти.
Навозник спросил:
— Что ты хочешь сказать, отец?
— Ничего. Хлебните-ка! — почти с яростью ответил Пако-кузнец и протянул ему бурдюк с вином.
В этот день все казалось печальным и мрачным — и горы, и луга, и улицы, и дома селения, и пение птиц. Пако-кузнец сказал, что им нужно заказать в городе венок погибшему другу, и они пошли к Зайчихам и заказали его по телефону. Камила тоже плакала, и хотя разговор был долгий, она не взяла за него платы. Потом они вернулись в дом Германа-Паршивого. Рита-Дуреха прижала к груди Даниэля-Совенка и пролепетала, что просит простить ее, но что Даниэль был лучшим другом Германа и поэтому, когда она обнимает его, ей кажется, что она еще может обнять сына. И Совенку стало еще грустнее при мысли о том, что через месяц он уедет в город выбиваться в люди, а Рите, которая была совсем не так глупа, как говорили, придется остаться без Паршивого и без него, на которого она могла бы перенести свои материнские чувства. И сапожник тоже обнял за плечи его и Навозника и сказал, что благодарен им за то, что они спасли его сына на реке; не их вина, если смерть все-таки унесла его — от судьбы не уйдешь.
Женщины все плакали возле покойника, и время от времени одна из них в порыве чувств целовала и сжимала в объятиях холодное тельце Паршивого, еще громче рыдая и голося.
Братья Германа обвязали ему голову полотенцем, чтобы не видно было проплешин, и от этого Даниэлю-Совенку стало еще горше, потому что так его друг выглядел арабчонком, а не христианином. Совенок надеялся, что на дона Хосе, священника, это произведет такое же впечатление. Но дон Хосе пришел, обнял сапожника и соборовал Паршивого, не обратив внимания на полотенце.
Взрослые редко замечают острую душевную боль детей. Даже отец Совенка, сыровар, увидев его после несчастного случая, вместо того чтобы утешить, только сказал:
— Вот видишь, Даниэль, чем кончаются шалости. То, что случилось с сыном сапожника, могло случиться и с тобой. Надеюсь, это послужит тебе уроком.
Даниэль-Совенок ничего не ответил, потому что чувствовал, что если заговорит, то расплачется. Отец не хотел понять, что, когда произошел несчастный случай, они не затевали никакой шалости, а просто хотели убить водяного дурака. И не принимал в расчет, что дробь, которая попала ему в щеку в то утро, когда они с помощью герцога убили ястреба, точно так же могла попасть ему в висок и отправить его на тот свет. Взрослые приписывают несчастья неосторожности детей, забывая, что все в руке божьей и что взрослые тоже иногда поступают неосторожно.
Даниэль-Совенок провел ночь в бдении у тела умершего. Он чувствовал, что навсегда прощается не только с другом, но и с какой-то частицей самого себя и что отныне все для него будет не таким, как прежде. Раньше он думал, что Роке-Навозник и Герман-Паршивый почувствуют себя очень одинокими, когда он уедет в город выбиваться в люди, а теперь оказывалось, что чувствует себя одиноким, ужасающе одиноким, он, и только он. В сокровенной глубине его существа вдруг поблекло, померкло что-то светлое — быть может, вера в нескончаемость детства. Он отдал себе отчет в том, что всем суждено умереть — и старикам, и детям. Никогда раньше он не задумывался над этим и теперь испытывал тягостное, мучительное ощущение, словно ему не хватало воздуха. То было мрачное, скорбное озарение: жить — значит каждый день понемножку умирать, неотвратимо умирать. В конце концов все умрут — и он сам, и дон Хосе, и отец, и мать, и Перечницы, и Кино, и пять Зайчих, и Антонио-Брюхан, и Мика, и Мариука-ука, и дон Антонино, маркиз, и даже Пако-кузнец. Все они недолговечны, и лет через сто в селении от них не останется и воспоминания, как теперь не осталось и воспоминания о тех, кто жил за сто лет до них. Селение станет другим, и произойдет это медленно и неуловимо. Все, абсолютно все, кто сейчас живет на этом косогоре, уйдут из жизни, а мир и не заметит перемены. Смерть молчалива, таинственна и ужасна.
На рассвете Даниэль-Совенок покинул покойника и пошел домой завтракать. Есть ему не хотелось, но в предвидении близких волнений было бы неосмотрительно не подкрепиться. В этот час селение казалось оцепеневшим, словно скованное холодом смерти. И деревья будто съежились. И похоронно звучало кукарекание петухов, которые пели как бы под сурдинку, точно боялись нарушить скорбную сосредоточенность долины. И горы, громоздившиеся под свинцовым небом, были одеты в траур. И даже пасшиеся на лугах коровы щипали траву как-то особенно скучливо и уныло.
Даниэль-Совенок, как только позавтракал, вернулся в селение. Проходя мимо обнесенного глинобитной стеной дома аптекаря, он увидел скворца, клевавшего ягоды на придорожном кизиловом дереве, и с обостренной болью подумал о Паршивом, навеки утраченном друге. Порывшись в кармане, он вытащил рогатку и вложил в нее камень. Потом тщательно прицелился и с силой натянул резинку. Камень ударил в грудь дрозда с сухим стуком — треснули косточки. Совенок подбежал к убитой птице и дрожащими руками поднял ее. Потом двинулся дальше с дроздом в кармане.
Когда он пришел, Герман-Паршивый уже лежал в гробу. Это был белый, покрытый лаком гроб, который сапожник заказал в городе. Прибыл и заказанный венок с лентой, на которой было написано: «Паршивый, твои друзья Совенок и Навозник никогда не забудут тебя». Рита-Дуреха опять сжала Даниэля в объятиях и шепнула ему, что венок очень хороший. Но Томас, брат Германа, работавший в автобусном парке, увидев надпись, рассердился и отрезал от ленты кусок, где было написано «Паршивый», оставив только: «твои друзья Совенок и Навозник никогда не забудут тебя».
Пока Томас резал ленту, а остальные смотрели на него, Совенок потихоньку положил дрозда в гроб возле тела друга. Он подумал, что Паршивый, который так любил птиц, без сомнения, будет благодарен ему за это на том свете. Но Томас, кладя венок на место, в ноги покойнику, заметил мертвую птицу, непонятным образом оказавшуюся возле брата. Он низко наклонился, чтобы удостовериться, что перед ним действительно дрозд, но, и убедившись в этом, не решился прикоснуться к птице. От суеверного страха у него пробежали мурашки по спине.
— Что… кто… как, черт возьми, это оказалось здесь?
После того как Томас рассердился из-за венка, Даниэль-Совенок не осмелился признаться, что виноват в этом новом происшествии. Изумление Томаса скоро передалось всем присутствующим, которые подходили посмотреть на птицу. Никто, однако, не отваживался дотронуться до нее.
— Как в гробу оказался дрозд?
Рита-Дуреха обводила взглядом соседей, стараясь найти случившемуся разумное объяснение. Но на всех лицах она читала одинаковую озадаченность.
— Совенок, может, ты знаешь?..
— Я ничего не знаю. Я не видел дрозда, пока Томас не сказал.
В эту минуту вошел Андрес, «человек, которого сбоку не видно». Когда он увидел дрозда, у него увлажнились глаза.
— Он очень любил птиц, и птицы прилетели умереть вместе с ним, — сказал он.
У всех тоже навернулись слезы на глаза, и первоначальное удивление сменилось верой в неземное вмешательство. Андрес, «человек, которого сбоку не видно», первый проронил дрожащим голосом:
— Это… это чудо.
Присутствующие только и ждали, чтобы кто-нибудь вслух высказал их мысль. На слова сапожника отозвался единодушный крик вместе с оханьем и всхлипыванием:
— Чудо!
Некоторые женщины в страхе бросились за доном Хосе, другие побежали звать своих мужей и домочадцев, чтобы и они стали свидетелями чуда. Поднялась кутерьма.
Даниэль-Совенок, забившись в уголок, судорожно глотал слюну. И после смерти Паршивого витающие в воздухе зловредные существа продолжали извращать самые невинные и благонамеренные поступки. Совенок решил, что при создавшемся положении лучше всего молчать. В противном случае Томас, не владевший собой от волнения, был вполне способен убить его.
Торопливо вошел дон Хосе, священник.
— Посмотрите, посмотрите, дон Хосе, — сказал сапожник.
Дон Хосе недоверчиво подошел к гробу и увидел дрозда возле окоченевшей руки Паршивого.
— Чудо это или не чудо? — сказала Рита вне себя от возбуждения, воззрившись на ошеломленного священника.
Вокруг послышался невнятный гул голосов. Дон Хосе, покачивая головой, смотрел на окружавшие его лица.
На миг его взгляд остановился на испуганном личике Даниэля-Совенка. Потом он сказал:
— Да, все это странно. Никто не положил туда птицу?
— Никто! Никто! — закричали все.
Даниэль-Совенок потупился. Рита опять принялась кричать и истерически хохотать, вызывающе глядя на дона Хосе.
— Ну что! Чудо это или не чудо, господин священник?
Дон Хосе попытался успокоить все более возбуждавшихся людей.
— Я не могу сказать насчет этого ничего определенного. Собственно говоря, весьма возможно, дети мои, что кто-нибудь шутки ради или из добрых намерений положил дрозда в гроб, а теперь не осмеливается признаться в этом, опасаясь вашего гнева. — Он опять пробуравил глазами Даниэля-Совенка, и тот в испуге повернулся и выскользнул из помещения. Священник продолжал: — Во всяком случае, я доложу его преосвященству, что и как здесь случилось. Но повторяю вам, не обольщайтесь. Собственно говоря, бывает много случаев, на первый взгляд чудесных, которые представляют собой одну только видимость чуда. — И, вдруг оборвав свою речь, сухо сказал: — В пять я приду на похороны.
Выходя на улицу, дон Хосе, настоящий святой, столкнулся с Даниэлем-Совенком, который украдкой, боязливо посмотрел на него. Священник оглянулся по сторонам и, убедившись, что поблизости никого нет, улыбнулся ребенку, по-отечески потрепал его по затылку и шепнул:
— Ты хорошо сделал, сынок, ты хорошо сделал.
Потом он дал ему поцеловать руку и, опираясь на палку, удалился медленными шажками.
XX
Голос колоколов выразителен и переменчив; он бывает и глубоким, и густым, и звонким, и веселым, и мрачным. Колокола никогда не говорят одно и то же. А если и говорят, то всегда по-разному.
Даниэль-Совенок обычно настраивался в лад колоколам. В праздник рождества Богородицы в их перезвоне звучало праздничное веселье, ликование, экстаз. И тогда его всего распирала светлая радость. Когда кончились бомбежки, хотя война еще шла, колокола тоже звонили весело, но чуточку сдержанно, робко, не в полную силу, как бы напоминая, что надо сохранять осторожность. А иногда их звуки были глухими, заунывными, скорбными. Так было и в день похорон Германа-Паршивого. Тогда всю долину наполняли эти глухие, заунывные, скорбные звуки колоколов их приходской церкви. Холодной дрожью отдавались они в пластах земли, в корнях растений, в костях взрослых и в сердцах детей. И сердце Даниэля-Совенка от этого траурного звона становилось мягким и податливым, как растопленный свинец.
Моросил дождь. За доном Хосе, облаченным в белую ризу, шли четыре старших сына сапожника, неся на плечах гроб с телом Германа-Паршивого и мертвым дроздом, за ними — сапожник с остальными членами семьи, а позади, с сокрушенными лицами, всем существом отзываясь на медленный и мерный звон колоколов, — почти все мужчины, женщины и дети селения. В этот день колокольный звон рождал в Даниэле-Совенке особое чувство. Ему приходило в голову, что он вроде тех насекомых, которых коллекционировал в коробке священник из Ла-Кульеры. Как этих букашек накалывали на булавки, так его пронзал каждый звук колокола. Он думал о Германе-Паршивом и думал о самом себе, о том, что его жизнь, в силу обстоятельств, принимает новое направление. Ему было больно, что пережитое так легко превращается в воспоминания и что ничто, ничто из прошлого не повторится. Это было тягостное ощущение зависимости, несвободы. Его угнетало, что нельзя отвести назад стрелки на часах жизни, что уже никто не расскажет ему с таким знанием дела, как Паршивый, о сойках, куропатках, зимородках и водяных курочках. Приходилось примириться с мыслью, что он никогда больше не услышит голоса Германа-Паршивого, признать как нечто заурядное и обыденное, что кости Паршивого превратятся в прах вместе с костями дрозда, что черви одновременно источат оба тела, не отдавая предпочтения ни тому ни другому.
Он слегка приободрился, нащупав в кармане монетку с дырочкой посредине. Когда кончатся похороны, он пойдет в лавку Антонио-Брюхана и купит себе цукат. Пожалуй, впрочем, будет некрасиво, если он станет лакомиться сластями сразу после похорон друга. Лучше подождать до завтра.
Тем временем они уже спустились по северному склону косогора к маленькому сельскому кладбищу. Близ церкви колокольный звон обретал еще более скорбное, щемящее душу звучание. Они обогнули ее и, отворив скрипучую железную решетку, вступили на крохотный погост, где едва поместились все, кто пришел на похороны. У Даниэля-Совенка учащенно забилось сердце при виде зиявшей у его ног могилы. На восточном краю кладбища, у самой ограды, как суровые стражи, высились два стройных кипариса. В остальном кладбище было скромное, тихое, уютное. Там не было памятников, статуй, склепов, ниш, мраморных надгробий. Умершие были созданы из праха и возвращались в прах, сливаясь, совокупляясь с землей. Кресты утопали в папоротнике, крапиве, падубе, мяте и высоких травах. Словом, было утешением отдыхать на этом погосте, овеваемом днем и ночью терпкими ароматами полей.
С низко нависшего, свинцового неба все сеялся мелкий дождь. Группа людей в черном, с зонтиками над головой, казалось, сошла с потрясающе выразительной гравюры, символизирующей горе. Когда дон Хосе, настоящий святой, начал читать заупокойные молитвы над гробом, поставленным у края свежевырытой могилы, Даниэля-Совенка охватил нервный озноб. Вокруг воцарилась тишина, за которой таились подавленные рыдания и проглоченные слезы, и тут Даниэль-Совенок обернулся, почувствовав теплоту руки, дружески прикоснувшейся к его руке. То была Ука-ука. Ее детские черты хранили печать глубокой серьезности, выражение горестного бессилия и покорности судьбе. Даниэль-Совенок подумал, что хорошо было бы остаться у гроба одному с Укой-укой и вволю поплакать, уткнувшись лицом в золотистые косы девчурки и чувствуя в своей руке ее теплую руку. Теперь, видя гроб у своих ног, он пожалел, что спорил с Паршивым о том, какой шум производят куропатки, когда летят, умеют ли славки петь на разные голоса и каковы на вкус шрамы. Теперь Паршивый был беззащитен, и Даниэль-Совенок от всей души, безоговорочно признавал его правоту. Скорбно звучал под дождем голос дона Хосе, читавшего молитвы по усопшем:
— Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison.[5] Pater noster qui es in caelis…[6]