Мирные дни - Чаковский Александр Борисович 12 стр.


Иванов медленно стянул с рук дымящиеся рукавицы и бросил их на землю. Инженер подскочил к нему и хотел было расстегнуть на Иванове стёганку, но, едва дотронувшись, отдёрнул руку.

Все молчали, пока Иванов раздевался. Наконец стёганка, валенки и рукавицы лежали на земле и дымились, как только что потушенный костёр. Лицо Иванова было сплошь черным. Все по-прежнему молчали.

— В борове обвал, — хрипло сказал он. — Кирпичи обвалились. Я малость раскидал. Ещё надо.

И сразу, как только произнёс он эти слова, стало легче дышать. Все бросились к нему и наперебой стали спрашивать, как велик обвал, много ли кирпичей обрушилось и удастся ли их раскидать.

А я стоял и не понимал, как это можно задавать такие обычные, будничные вопросы человеку, только что вернувшемуся из ада. Мне было бы стыдно спрашивать его о чём-либо подобном.

— Послушайте, — обратился ко мне Андрюшин, — дуйте сейчас в редакцию, надо успеть дать это в номер. А подробности завтра.

Пока он говорил, я заметил, как один из окружавших Иванова людей нагнулся и стал разбирать брошенную Ивановым одежду. Он поднял ватные штаны, помахал ими в воздухе, — должно быть, для того, чтобы они окончательно остыли, и стал напяливать их на себя.

— Что это? — тихо спросил я Андрюшина. — Опять?

— Вы не слышали, что там обвал? — вполголоса ответил Андрюшин.

— Но ведь Иванов… — начал было я.

— Что Иванов? — прервал меня Андрюшин. — Там температура не менее двухсот, а кирпич надо раскидать… Будут лазить по очереди. А вам надо скорее в редакцию.

Я посмотрел на часы. Половина шестого. Андрюшин был прав: надо было спешить.

Вернувшись, я рассказал редактору о том, что видел.

— Валяй двадцать строк, — бросил редактор. — Назовём «Сознательность рабочего».

«Дубина!» — мысленно выругался я. Передо мною возникло чёрное лицо Иванова и дымящаяся куча одежды. То, что у редактора на каждый случай жизни был готовый заголовок, выводило меня из себя.

Я сел писать заметку. Но у меня ничего не получалось. Мне хотелось сказать очень много, а места было мало.

Время прошло совсем незаметно, и я услышал голос редактора:

— Савин, готово?

Я встал и, войдя в закуток, сказал:

— Нет, не выходит. Поручите кому-нибудь другому.

Редактор выпучил на меня свои рачьи глазки.

— Да ты шутишь, голуба? — прохрипел он. — Двадцатистрочная заметка не получается?

— Дело не в том, заметка это или нет. Дело в содержании. Словом… не выходит.

Редактор покачал головой и добавил:

— Избаловал я тебя, Савин, на очерках. Вот и не хочешь теперь заметки писать. А я вот тебе скажу: садись-ка за стол, и чтобы через пятнадцать минут заметка была передо мной! Ясно?

Он стукнул ладонью по столу.

Я вернулся и, не задумываясь, одним махом написал заметку. Мне не хотелось её перечитывать.

— Ну вот, — буркнул редактор, читая мою заметку, — получилось? То-то! Дисциплина!

Заметка пошла в набор. Но я по-прежнему чувствовал себя нехорошо. Мне казалось, что я в чём-то виноват перед Ивановым. Я уехал с завода в отвратительном настроении. Вечером Лида спросила меня:

— В чём дело? Ты какой-то странный сегодня. — Она погладила меня по руке. — Ты не думай больше об этом.

Ей казалось, что я всё ещё нахожусь под впечатлением вчерашнего разговора о Коле. А дело-то было совсем в другом.

Надо сказать, что отношения наши с Андрюшиным за последнее время как-то незаметно испортились. В этом я отдал себе отчёт впервые, когда как-то попросил Андрюшина пройти со мной в литейный цех.

Мы пошли по заводскому двору.

— Знаешь, — заметил я, — мне приходилось бывать на этом заводе во время блокады. Ничего похожего!

Андрюшин посмотрел на меня, и мне показалось, что в уголках его тонких губ мелькнула насмешка.

— А что же может быть похожего? — спросил он. — Да и блокады-то давно нет.

— Не в этом дело, — возразил я, удивлённый его тоном, — не в этом дело. Тому, кто видел, что тут было тогда, трудно оставаться спокойным.

— Эти разговоры, знаете, у меня вот где сидят, — сказал резко Андрюшин, быстро проводя пальцами по шее. — Мать вот моя из эвакуации вернулась, в сорок втором её вывозили. Гуляем мы с ней по городу, и только и слышишь: «Ах, Витенька, а ведь тут дом стоял разрушенный, а теперь во-он какой построили. Ах, Витенька, а ведь тут дзоты были, а теперь во-он какие витрины блестят!» Как будто на второй год после победы на улицах должны ещё быть дзоты.

— Послушайте, по-моему, вы чепуху городите, — ответил я, сердясь и переходя на «вы». — Что ж, вы хотите, чтобы советский человек не испытывал радости или, если хотите, восторга, видя, как восстанавливается то, что было разрушено врагом? И разве не приятно вам как советскому журналисту писать о наших достижениях, видеть их, подмечать?..

— Ах, да кто об этом говорит! — прервал меня Андрюшин. — Тут все грамотные. Я ведь совсем про другое говорю. Ведь этак можно в телячий восторг прийти: «Ах, дзотов уже нет!», «Ах, дом покрасили!», «Ах, окна вставили!» А на что эти телячьи восторги? То, что наше, — нашим и будет. А меня интересует: как дом выстроили, как окна вставили? И нельзя ли получше! Ну, вот и литейный цех, — сказал Андрюшин.

Меня сразу же оглушил стук и звон: это разбивали бракованное литье. Над нашими головами, точно диковинная хищная птица с сомкнутым клювом, проплыл черпак, ринулся на платформу с песком, разомкнул челюсти, снова сомкнул их, захватив песок, и с добычей снова поплыл по поднебесью.

От вагранок и ковшей исходил неяркий дрожащий свет. Когда мы входили в цех, вагранщик взмахнул шестом, пробил летку, и в жёлобе показался огнедышащий чугунный шар, постепенно теряющий свои очертания.

Вид литейного цеха наполнил меня радостным ощущением молодости.

Андрюшин снова заговорил:

— Вот я и в нашей редакции всё время бой веду. Мне, например, редактор говорит: «Андрюшин, подготовь полосу с восстановлением завода». Я готовлю. Только из моей полосы получается что-то не очень торжественное. Сдаю редактору. Через час он меня вызывает и говорит… — Здесь Андрюшин стал отдуваться и говорить, так похоже копируя редактора, что я чуть не покатился со смеху: — «Ты, говорит, что это тут изобразил? Коли мне нужна была критическая полоса, так я тебе сказал бы: критическую давай! А я тебе сказал — обобщённую!» А я вот не понимаю, — продолжал Андрюшин, — как можно для критики — одно место, для похвалы — другое. Для критики — четверг, для похвалы — пятницу. Я ведь знаю, какую ему, толстому черту, полосу надо было! Не «обобщённую» — слово-то какое! — аллилуйскую! А я не могу. Я хожу по заводу и думаю: «Здорово! Как все здорово!» А потом спрашиваю себя: «Но могло бы быть лучше?» И отвечаю: «Могло!» Если бы очень захотелось, так могло бы! Ну, могу я об этом не писать в полосе? А? Ну, скажите, могу? А он мою полосу в корзину.

Эту последнюю фразу Андрюшин произнёс не задиристым, а упавшим, обиженным тоном.

«Что с этим парнем творится?» — подумал я раздражённо.

В течение нескольких последующих дней Андрюшин словно избегал меня, но вот однажды после работы он поравнялся со мной в дверях и, глядя куда-то поверх моего плеча, сказал:

— Мне хотелось бы побеседовать. Если есть время, конечно.

— Время есть, — ответил я и взял Андрюшина под руку. Мы вышли на заводской двор.

— Вы в термической обработке разбираетесь? — угрюмо спросил Андрюшин.

— Немного.

— Так вот, тут лаборатория наша реконструкцию одну задумала: вместо горячей обработки хотят ввести высокочастотную закалку. Это дело надо поддержать в газете. Вы не думайте, что я так, с кондачка говорю, — повысил он голос, — я всю литературу перечитал и со многими людьми говорил — и с рабочими и с инженерами. Вы слушаете?

Мне стало не по себе, что я слышу о деле, связанном с Лидой, от этого парня. Выходит, что он уговаривает меня помочь Лиде? Меня!

— Так вот, — продолжал Андрюшин, останавливаясь и дотрагиваясь до моего локтя, — дело это новое, и редактор боится. Я уже давно веду на него атаку. Поможете? — спросил он, смотря мне прямо в глаза.

— Ну, мы ещё поговорим об этом, — сказал я. — А теперь у меня есть к вам вопрос: что случилось? Вы обижены на меня за что-нибудь? Не будете же вы отрицать, что ваше отношение ко мне резко изменилось.

— Не буду, — отрезал Андрюшин и с вызовом посмотрел мне в лицо.

— Так что же случилось?

— Вы знаете, — продолжал после некоторого молчания Андрюшин, — мне перестало нравиться то, что вы пишете. Да, да, — заторопился он, — вы, конечно, можете надо мной смеяться, я для вас мальчишка, начинающий. Но раз вы меня спрашиваете, я отвечаю.

— Что же именно вам не нравится?

— Ваши очерки, — заявил Андрюшин и быстро добавил: — Я говорю не о литературной стороне. Здесь я не судья.

— А о какой же?

— О внутренней.

— Не понимаю.

— В ваших очерках всё есть и всё правильно. Но мне кажется, что то же самое, слово в слово, вы смогли бы напечатать и на любом другом заводе. Я сам не знаю, как это получилось, товарищ Савин. Ведь я восхищался вашим мастерством, я знаю, мне у вас учиться и учиться надо. Но вот вижу — не то. Что-то не то.

Мы подошли к заводским воротам.

— Так как же, поможете лаборатории? — спросил Андрюшин, когда мы вышли из проходной.

— Я подумаю, — сухо ответил я.

— Так. Понятно, — сказал Андрюшин. — Мне на автобус — И он зашагал в сторону.

Я медленно шёл к трамвайной остановке. Настроение было подавленное. Мысли мои снова вернулись к заметке об Иванове. Эта история не выходила у меня из головы.

«А что, если я сейчас пойду к Иванову и поговорю с ним? — подумал я. — Ведь я всегда могу вернуться к этой теме».

Я знал, что Иванов живёт недалеко, рядом с Ириной. «Зайду», — решил я.

Иванов сидел у окна и чинил электрический чайник. Когда я постучал и вошёл, он внимательно посмотрел на меня, прищурился, и я не понял — здоровается он со мной или нет. Я поклонился:

— Здравствуйте, Иван Иванович. Я из редакции «Машиностроителя». Мы с вами и раньше встречались…

Иванов по-прежнему молча смотрел на меня, держа в руках чайник. Мне было неловко от его молчания, и я продолжал:

— Мы ещё во время блокады встречались. Я девушку разыскивал…

Иванов поставил чайник на подоконник, встал и протянул мне свою широкую ладонь.

— Ну, заходите. А я чайником занялся. Спираль новую приспосабливаю.

— Перегорела? — спросил я, чтобы подольше не начинать разговора.

— Перегорела, — ответил Иванов и добавил: — Третья за месяц. Портачей много ещё в электротехнике работает. — Он пошевелил усами и замолчал. — Угостил бы я вас чаем, да вот спираль чёртова…

— Иван Иванович, — начал я, — я видел, как вы в печь лазили. Вот я и пришёл к вам, чтобы понять, чтобы выяснить…

На словах всё это получилось очень глупо.

— Что выяснить? — спросил Иванов.

— Да нет, — поспешно ответил я, — просто я не так выразился. Вы понимаете, мне вот хочется написать обо всём этом для газеты…

Иванов снова взглянул на меня исподлобья и проговорил повеселевшим голосом:

— Вот вы о чайниках бы лучше написали. Протащили бы электриков, сукиных детей. Чаем нельзя даже попоить человека!

Он явно подсмеивался надо мной. Я сказал:

— Ну ладно, Иван Иванович, не хотите говорить, так я пойду.

Иванов ничего не ответил, но, когда я был уже у двери, остановил меня:

— Погоди.

— Иван Иванович, — обиделся я, — ведь мой вопрос относился к тому, что вам ближе всего. Речь ведь идёт о вашем собственном поступке…

— Что ближе?! — протяжно переспросил Иванов. — А почем ты знаешь, молодой человек, что мне ближе?

Он повернулся ко мне спиной и стал смотреть в окно. Я подошёл к нему.

— Вот он, завод, видишь? Кипит… А я помню… Многое помню… И когда тут не завод, а заводишко был… И как завод родился… А потом война… Хочешь, скажу, когда сталелитейный последнюю плавку разливал? Могу. Двадцать восьмого декабря тысяча девятьсот сорок первого года. Тока уже не было, тележку мостового крана вручную передвигали. И я двигал. Теперь спроси меня, когда стали цеха работать. Апрель тысяча девятьсот сорок второго. А фронт ещё тут был — километра три-четыре. Понял? Ты вот про это напиши. Ты ко мне не за помощью пришёл? Ладно, могу тебе тему дать. Напишешь — героем станешь. Надо в угольную гавань ехать. Кому ехать? Транспортников нет — кто на фронте, кто на Ладоге… Литейщики сами поехали. А тут обстрел. Только обстрел обстрелу рознь. В тот раз такое светопреставление было… А вывезли. И кокс вывезли и антрацит. Потом олифа кончилась, песок и глина кончились, литейный чугун весь вышел. Чуешь, что это такое? А цех работал. Или как станы восстанавливали под обстрелом. Крупносортный и обжимный. Или мелкосортный номер два… Ты вот в это вникни!

Иванов повернулся и взглянул на меня. И — странное дело — во взгляде его маленьких и, как мне казалось, сердитых глаз я теперь не увидел того снисходительного презрения, той издевки, с которой они смотрели на меня вначале. Напротив, я увидел в них что-то такое, что не отталкивало, не унижало, а, наоборот, звало меня к себе.

Иванов положил мне руку на плечо и продолжал:

— Или вот про салют двадцать седьмого января тысяча девятьсот сорок четвёртого года — День Победы Ленинграда. В тот вечер я из цеха не выходил. Чугунолитейный первую плавку выдал. По жёлобу вагранки чугун потёк — вот это салют и был… Салют что — бенгальский огонь. А тут — сама жизнь по жёлобу льётся. Вот ты про это напиши.

Иванов легонько толкнул меня рукой, лежащей на плече, точно посылая немедленно идти и писать. И вдруг сказал неожиданно:

— Ладно, угощу тебя чаем.

Он взял со стола чайник, который чинил перед моим приходом, и быстро вышел из комнаты. Я остался один и стал размышлять обо всём том, что услышал. Нет, не слова Иванова поразили меня. Поразил тон, каким всё это было сказано. Казалось, что он впервые оглянулся назад и, увидев за своими плечами прожитое, внезапно сам удивился.

— Вот у соседей нацедил, — заявил он, ставя чайник на клеёнчатый кружок и доставая из старинного, выцветшего буфета два стакана и сахарницу. Чай он наливал большой струёй, резко наклоняя чайник, доливая стаканы до самого верху.

— Почему я с тобой говорить стал? Пишешь ты… Вот пиши про завод… Для одних людей он, может, так, рабочее место, а для других — жизнь… Для меня, скажем. Из-за завода живу здесь… и в войну не уехал… — Он второй раз повторил эту мысль: завод — жизнь.

Иванов отодвинул свой наполовину выпитый стакан и постучал пальцами по столу.

— Написать по-настоящему об этом трудно… Сумеешь ли?

Он снова стал таким, каким казался мне раньше: угрюмо-ироническим и неразговорчивым.

Я представил себе, как пойду сейчас домой — и всю дорогу в моих ушах будут звучать колючие и обидные слова Андрюшина и вопрос Иванова: «Сумеешь ли?» И ещё я почувствовал, что не смогу поделиться всем этим с Лидой, рассказать обо всём, что волнует меня, потому что у неё у самой на сердце горе.

«Нет, — сказал я себе, — надо что-то решить». (Я почувствовал, что история с Колей не закончена, что тоска Лиды растет.)

И вдруг мне захотелось сделать все, только бы моя Лида была счастлива…

Дома я подошёл к Лиде:

— Знаешь, Лидуша, я обдумал… насчёт Коли.

Она вздрогнула, обернулась ко мне. Я поспешно договорил:

— Давай возьмём его… Что же в конце концов. Поставим кроватку вон там, где раньше стоял шкаф.

Кровь прилила к её щекам, на ресницах заблестели слёзы.

— Да ну, что ты, что ты, — говорил я, успокаивая её. — Комната у нас не такая уж маленькая, поезжай завтра за ним.

Она схватила меня за руки и заговорила быстро, срывающимся голосом:

— Сашенька, Сашенька, это правда, ты действительно так думаешь? Это правда?

И она расплакалась и плакала долго, хотя я делал все, чтобы успокоить её. Я говорил, что Коля и в самом деле хороший мальчик и я заметил это ещё тогда, когда он был у нас, что я не согласился сразу только потому, что все это получилось так неожиданно.

Назад Дальше