— …В глузд, а куда ж еще! В гла-азуху!
Он протянул это «а» долго, чтобы дать время пальцу проткнуть глаз. Затем чуть прервался, а в конце так наддал, что вся история приобрела видимость события, поведанного богами прямо там, в Габесе, либо в таком Габесе, который бы забросили в роскошную раскаленную страну, охваченную высокой болезнью, священной лихорадкой. Пьеро споткнулся о камень. Он промолчал. Не пошевелившись, но с гортанным смешком, на котором, казалось, был наколот маленький синий кружок, такой же, что был вытатуирован у внешнего угла левого века, еще сильнее откинув голову, маленькую, круглую, прожаренную солнцем, словно крупная галька в пересохшей местной речке, Красуля прибавил:
— …в его габесскую глазуху! В глабезуху! И точка!
Совсем не безразлично то, что книга моя трогается в путь, населенная самыми доподлинными солдатиками, отталкиваясь от истиннейшего речения, произнесенного разжалованным воякой, в коем тщательнейшим образом перемешаны воин и вор, бойня и кража. Ко всему прочему Красули-пехотяги называли «медным глазом» то, что еще величают «печенюшкой», «кружочком», «луковкой», «луной», «бздыком», «бздычиной», «навозным кузовком». Позднее, возвратившись по домам, они будут хранить в глубинах памяти таинственный обряд посвящения в Африканский батальон, в «афробат», точно так же, как знатнейшие из окружения пап, императоров или королей лет тысячу назад тщеславились былыми подвигами в бандах героической поры. Взводный нежно поминает тогда свою молодость под жарким солнцем, удары трости по буйволовым спинам, бездонные колодцы и берберийские фиговые деревья, чьи листья называют также Красулиными женками, он думает о песке, о марш-бросках в пустыне, о гибких пальмах, чья грациозность и сила напоминают ему и о его собственном штыре, и о милом дружке, а еще он вспоминает могилу, позорный столб и глаз.
Почтение, испытываемое мною к этому месту на теле, и неизъяснимая нежность моя к детям, позволившим мне туда проникнуть, очарование и обаятельность этого дара, дара тех ребят — все подвигает меня к тону восхваления. Я отнюдь не профанирую горячо любимого усопшего, когда под видом поэмы в еще непредсказуемой тональности воспеваю счастье, подаренное мне им: когда лицо мое зарывалось в его курчавое руно, влажное от моего пота и слюны, прилипавшее мелкими прядками, которые затем после любовного экстаза высыхали, делаясь жестковато упругими. Когда мой язык заходил в самую глубь, рука, в то время как другая оставалась зажатой между животом и матрацем, раздвигала ягодицы. Иногда и зубы мои в отчаянии впивались туда, а зрачки полнились образами, которые теперь преобразовались в видение во глубине кладбищенской часовни, где ангел смерти-воскрешения Жана, взгромоздившись на облаке, в ярости своей оседлал самого красивого из солдат Рейха. Ибо подчас он вызывает в моем воображении нечто вовсе не похожее на него, на чудо-ребенка, подкошенного августовской автоматной очередью, чья чистота и очарование были испытанием для меня, коль скоро они являли его превосходство надо мной. И все же под эгиду этой смерти я помещаю свое повествование, если таковым можно счесть расщепленный призмой свет моей любви и боли. Слова из разряда низменных и отвратительных не будут иметь никакого смысла, если осмелиться применить их к тону этой книги, написанной мною в его честь. Мне была люба мощь его шкворня, его биение, его стройность, завитки вокруг, затылок, глаза этого малыша и, главное, окутанное сумраком сокровище, «бронзовый глаз», который он предоставил в мое распоряжение, увы, слишком поздно, лишь за месяц — примерно — до кончины. В день похорон, в четыре часа пополудни церковные двери, распахнувшись, открыли черный провал, куда я торжественно вступил, а точнее, меня внесли туда силы, подвластные высоким таинствам погребения, и увлекли к утопавшему в ночи алтарю для той службы, что есть воплощение всякого траура по растратившему себя шкворню. Недаром после любовной утехи во рту моем часто воцарялся кладбищенский привкус.
Когда вошел в церковь, подумалось:
«Здесь черно, как в заднице у негра».
Там действительно было так темно, как в той дыре, и я проникал в нее с такой же медлительной торжественностью. В глубине посверкивал табачного цвета зрачок габесского глаза, а в самом его центре — тот окруженный ореолом, диковатый, молчаливый, до омерзения бледный затраханный в зад танкист, божество моей ночи, Эрик Шайлер.
Прямо от затянутой черным церковной двери в груди Эрика, возвышавшейся над алтарем, заваленным всеми цветами, что выросли бы в обширном саду, несмотря на мерцание свеч, можно было разглядеть, где образовалась бы смертельная дыра от посланной в нее пули француза.
Неподвижным взглядом я впился в гроб Жана. Рука несколько секунд машинально теребила в кармане куртки маленький коробок шведских спичек, тот самый, что я нервно перекатывал пальцами, когда мать Жана мне сказала:
— Эрик из Берлина. Я все понимаю. Но разве я могу за что-нибудь его упрекнуть? Здесь уж ничего не попишешь. Не всякий рождается там, где бы хотел.
Не зная, что ответить, я насупил бровь, всем видом давая понять: «Ну конечно».
Рука Эрика меж ляжек стискивала деревянный обруч стула. Он пожал плечами и не без тревоги взглянул на меня. На самом деле я видел его уже во второй раз и давно знал, что он любовник матери Жана. С того времени его сила и неутомимость компенсировали слишком явственную при напускной суровости хрупкость очарования Жана, а я старался вобрать в себя прошлую жизнь этого берлинского паренька. Но все стало ясно, когда он встал и подошел к окну, чтобы глянуть на улицу. Из предосторожности он прикрыл тело одной из этих неизменных двойных гардин красного бархата. Он так застыл на несколько секунд, а потом повернулся, не выпуская гардины, так что оказался почти целиком завернутым в ее складки, и мне почудилось, что я вижу одного из тех членов гитлерюгенда, что маршировали в Берлине с развернутыми знаменами на плече, сами обернутые в складки плещущейся на ветру красной ткани. На какую-то секунду Эрик превратился в одного из тех парнишек. Он взглянул на меня, резко повернул голову к окну, где сквозь кружева занавески просвечивала улица, и выпустил гардину, чтобы взглянуть на запястье. Но тут же обнаружил, что часов на руке нет. Мать Жана улыбалась, неподвижно стоя у серванта. Она заметила его взгляд — да и я его приметил, — и тотчас мы все трое обернулись к маленькому столику перед диваном, где рядком лежали две пары часов с браслетками. Я покраснел:
— А вон, они там, твои часы.
Мать подошла к столику, взяла те, что поменьше, и принесла солдату. Он, ни слова не говоря, взял часы и положил в карман.
Женщина не приметила брошенного на нее взгляда молодого человека, но я-то его перехватил, однако и сам не понял, что он означал. Меж тем Эрик выдавил из себя:
— Все пропало.
Я подумал: все потеряно для него, для меня и для матери Жана, однако же произнес:
— Да нет же, ничего не потеряно.
Реплика самоочевидная, но я ее почти не обдумывал, поскольку образ Эрика в гардинных складках побудил меня обратиться вспять к его детству и пережить те годы самому вместо него. Он вновь сел на стул, поерзал, встал и в третий раз сел. Беспокойство делало его нервным. Я знал, что он презирал Жана, чья суровость не терпела никакого снисхождения к матери. Не то чтобы он предавал ее анафеме, но этот мальчишка, бегавший по Парижу с чемоданами, полными антинемецких листовок и оружия, не нашел времени улыбнуться. А еще он понимал, что любая уступка, самомалейшее доброе слово рискуют умалить его несгибаемость, а он желал довести свою стойкость до предела. Я даже спрашивал себя, испытывал ли он ко мне хоть чуточку нежности.
Мать Жана поставила на сервант его портрет в рамочке, украшенной раковинами с зелеными сеточками и цветами. Когда я увидел его в морге, я надеялся, что там его скелет будет возлежать на ложе из роз и гладиолусов, этот абсолютно чистый скелет, вымытый, обнаженный, белый, состоящий из вычищенных изнутри очень сухих костей, черепа, восхитительного по форме и по составу вещества, но прежде всего — тонких застывших и очень сурового вида фаланг. Я накупил целые охапки цветов, но их уложили у подножия столика, на котором стоял гроб, воткнутыми в валик из сена вместе с веточками дуба и плюща, так что все вместе образовывало смехотворные веночки. Вся работа стоила своей цены, потрудились добросовестно, но за ту же цену я бы охотно выщипал и рассыпал все розовые лепестки. Я-то желал одних роз, потому что их лепестки достаточно чувствительны, чтобы впитать в себя все горести и затем передать их трупу, который все может распознать. Наконец, в головах гроба положили огромный валик из сена, утыканный лавровыми ветвями. Жана извлекли из холодильника. В зале морга, преобразованном в огненную капеллу, толпилось множество людей, еще больше — приходили попрощаться и выходили вон. В вуали и черном крепе мать Жана, стоя возле меня, шептала:
— Раньше такое случилось с Жюльеттой, теперь — со мной.
За четыре месяца до того Жюльетта потеряла ребенка, которому не исполнилось и нескольких дней; то, что она прижила его с ее сыном, разъярило мать Жана. Она не нашла ничего умнее, как проклясть их, а теперь вот сама превратилась в заплаканное дитя перед лицом смерти собственного сына.
— Хотела, хотела я…
И прервала фразу таким сокрушительным вздохом, что, хотя мои мысли витали далеко, я понял, что она едва не сказала: «Хотела, хотела я остаться хозяйкой в доме, а что с того?»
Страдание не помешало мне узнать в молодом человеке рядом со мной того, кого я встретил у дерева, где лежал убитый Жан. На нем было все то же подбитое мехом кожаное пальто. Я был уверен, что это — Поло, брат Жана, одним-двумя годами его старше. Он ничего не говорил. Не плакал. Руки свисали вдоль тела. Даже если бы Жан никогда не обмолвился о нем, я и тогда бы сразу приметил его злобность. Она придавала всем его жестам необычайную собранность. Обыкновенно он держал руки в карманах. Оставался недвижим. Замыкался в своем безразличии ко злу и к горю.
Я склонялся, не обращая внимания на толпу, чтобы снова и снова лицезреть дитя, коего чудо автоматной очереди превратило в такую хрупкую вещь, как юного покойника. Драгоценный труп подростка, облаченного в белое полотно. А когда толпа приблизилась к краю гроба и склонилась над ним, взглядам открылось очень худое, бледное, чуть с прозеленью лицо — несомненно, лик самой смерти, но такое обыденное в своей застылости, что я спросил себя, неужели Смерть, как кинозвезды или путешествующие виртуозы, наконец, королевы в изгнании и свергнутые короли, обладает телом, лицом, руками… Их властная притягательность в чем-то ином, нежели простое человеческое обаяние, а потому какая-нибудь Сара Бернар отнюдь не обманула бы воодушевления желающих ее рассмотреть на вагонной подножке крестьянок, если бы могла предстать перед ними в обличье маленького коробка шведских спичек. Мы явились узреть не лицо, а мертвого Жана Д., и наше ожидание оказалось таким ревностным, что он имел право явиться нам в любом виде, нисколько нас не удивив.
— Вот сейчас-то делается гораздо больше добра, — сказала она.
Тяжеловесная и сияющая от пота, как самый пышный георгин, мать Жана откинула траурную вуалетку. Глаза ее оставались сухи, но на розовом полном лице слезы промыли в пудре аж до самого подбородка тонкие светящиеся, как следы улиток, бороздки. Она поглядела на белое дерево гроба.
— Ох, в такое время нечего рассчитывать на качество, — заметила стоящая рядом женщина в глубоком трауре.
Я оглядел узкий гроб, лицо Жана со свинцовым отливом, оплывшую на костях плоть, холодную не от смертного хлада, но от охлаждения в холодильнике. В сумерках я спустился с молчаливых холмов, почти голый и ощущающий себя обнаженным под велюровыми в мелкий рубчик штанами и голубой полотняной рубахой с глубоким вырезом на груди и засученными рукавами, оголявшими руки до плеч, я шел обычной походкой прогуливающегося: одна рука в кармане, а другая опирается на тонкую упругую тросточку, — под еле слышный аккомпанемент фанфар страха. Я собирался на каком-нибудь открытом месте подарить поднимавшейся на моем небе луне мою собственную похоронную тризну.
Служка принес крышку гроба, и у меня надорвалось сердце. Ее привинтили. После окаменелости тела с невидимым глазу льдом внутри, ломким, даже отвергаемым разумом, произошло первое отторжение — немилосердное, отвратительное из-за бессмысленности этой сосновой доски, тоже хрупкой, но притом неопровержимо наглядной, лицемерной доски, легкой и пористой, которую душа более греховная, нежели та, что у Жана, могла бы разъесть, доски, вырезанной из такого же ствола, как и те, что обступали мои крутые тропки, темные, надменные, но испуганно содрогавшиеся под моим ледяным взглядом от уверенности моих шагов под их кронами, ибо они оказывались свидетелями моих посещений тех горних высот, где любовь принимала меня свободной от условных личин. У меня похитили Жана.
— Нехорошо это, некрасиво.
Горе мое было душераздирающим: мальчик уходил от меня под дребедень жалкой церемонии, где похоронная торжественность и обыденная грубость оказывались равно убоги. Люди огибали гроб и уходили. Служители похоронной команды взялись за гроб, а я последовал за облаченными в черное членами семьи. Кто-то побросал венки из живых цветов, словно охапки сена, в фургон. Все это было отвратно. Каждый жест здесь причинял мне боль. Жан нуждался в возмещении морального ущерба. Те погребальные торжества, в коих люди ему отказали, мое сердце готовилось справить ему в дар. Разумеется, это чувство гнездилось глубже, чем вызов жестокосердию обычных людских отправлений, но именно во время следования за гробом в моей душе вызрело дружеское участие, точно так, как на небе выступает из ночи звезда мертвецов. Я поднялся в фургон. Вручил двадцать франков шоферу. Ничто не замутнило того дружеского влечения к Жану, которое осенило меня, как откровение. Луна медленнее и торжественнее, чем всегда, поднималась на небе. На мою обезлюдевшую землю она проливала мир, но вместе с ним и страдание. На каком-то перекрестке фургон был вынужден остановиться, пропуская транспортную колонну американцев, и свернул в объезд на другую улочку, где внезапно тишина, сконденсировавшаяся среди домов, приняла меня к себе с таким благородством, что на мгновение почудилось: вот она, смерть, — там, в конце улицы, ее прислужники опускают фургонную подножку, чтобы принять меня к себе. Я просунул правую руку под пиджак: удары сердца свидетельствовали, что во мне целое племя танцевало под звуки тамтама. Я испытал к Жану голод. Машина меж тем снова повернула.
Несомненно, я познал мою дружбу к Жану через страдание, причиненное его смертью. Одновременно во мне понемногу утверждался нестерпимый страх: а вдруг это дружеское влечение, потеряв внешний объект, который жаждет испепелить, изведет меня и быстро-быстро причинит мне смерть? Его пламень (уголки век мне уже жгло) обратится, думал я, на меня самого, поскольку во мне удерживается и длится до полного совпадения со мною образ Жана.
— Мсье! Мсье! Ну же, мсье, передвиньтесь-ка к мужчинам!
Ну конечно. Надо оставаться на стороне мужчин. Этот швейцар, распорядитель похоронного бюро, был обряжен в короткие штаны, черные чулки, черный же сюртук, черные туфли и держал в руках трость с набалдашником из слоновой кости, перевязанную черной шелковой лентой с серебряными шишечками на концах. Кто-то играл на фисгармонии.
Поло, прямой, как палка, шел передо мной. Он выглядел бетонным блоком, чьи углы неминуемо обдирали пространство, воздух и небесную синь. Его злобность заставляла поверить в благородство крови. Я не сомневался: в нем не было ни капли печали перед лицом кончины брата, но и я не испытывал ненависти к подобному равнодушию, угрожавшему раздавить всмятку мою нежность.
Кортеж на секунду остановился, и я увидел в профиль рот Поло. Подумалось о его душе, каковую можно было бы описать, только прибегнув к подобному сравнению: на военном жаргоне «душой» называют канал ружейного или пушечного ствола, причем душа здесь — нечто более узкое, чем его внутренняя поверхность. Это нечто уже не существующее, блистающая пустота, едкая, леденящая, которая отделяет воздушный столб от стального полого цилиндра. Хуже того — отделяет пустоту от холода металла. Не знаю ничего до такой степени злобного. Душа Поло давала себя почувствовать через приоткрытый рот и пустые глаза.
Кортеж тронулся с места и двинулся дальше. Тело Поло замешкалось. Он правил траурным церемониалом брата, словно король — похоронами короля, как боевой конь в латах, отягощенный благородством огненного блеска, серебра и бархата. Его поступь была медленной и тяжкой. Как у чинной сухой герцогини из Версаля.
(Когда у Жана случался понос, он говаривал мне: «У меня истечение».) Почему же так случилось, что это слово пришло мне на память в тот момент, когда я глядел на торжественный, почти неколебимый задний фасад Поло, называя про себя его едва очерченный танец «истечением»?