— Продрог?
— Да.
Смеясь, мой палач бубнит, что у него на одного слишком много тепла, и, словно играючи, притягивает меня к себе, так, что я в кольце его рук. Я не осмеливаюсь пошевелиться. Только длинные тонкие ресницы чуть трепещут, когда убивец хватает меня за плечи и рассматривает вблизи. Легкая дрожь пробегает по той части лица, что у подростка очень чувствительна: по едва заметной припухлости вокруг губ — там, где потом вырастут усы. Палач видит это дрожанье, его взволновало боязливое смятение мальца. Он прижимает меня к себе нежнее, смягчает улыбку и говорит:
— Что с тобой? Тебе страшно?
У меня на запястье часы, накануне украденные у товарища. Я боюсь. Почему он так в упор выпалил свой вопрос?
Более из деликатности, нежели из гордости я чуть было не ответил «нет», но тотчас, уверившись в своей власти над этим скотским типом, я пожелал быть противным и говорю: «Да».
— Ты меня узнал?
— Почему это?
Эрик удивился, обнаружив в собственном голосе чуть-чуть нерешительные нотки, ему самому неведомые, а по временам — в момент ужесточавшейся тревоги — и некое подрагиванье на слегка повышенных в сравнении с обычным тембром тонах.
— Так ты меня не признал?
Я застыл с открытым ртом. Вокруг меня все еще кольцо его рук, а улыбающееся лицо этого несокрушимого здоровяка с угрожающе дымящейся сигаретой в зубах склоняется над моим.
— Ну же, ты что, еще не разглядел?
Я его узнал, хотя не осмеливаюсь признаться. Потому отвечаю:
— Мне уже пора возвращаться в казарму.
— Тебе страшно, потому что я — палач?
До сих пор он говорил глухим голосом, согласуясь с расплывчатостью всего вокруг и опасаясь, что за стеной тумана таится какая-нибудь опасность, но на этой фразе рассмеялся так громко и звонко, что все деревья, стоявшие на страже, внезапно насторожились в своей туманной вате и отозвались на его смех. Я не осмеливался пошевелиться. Только смотрел на него. Сделал затяжку, вытащил сигарету изо рта и, наконец, произнес:
— Нет.
Но это «нет» выдавало страх.
— Нет? Это правда? Ты не боишься?
Вместо того чтобы повторить слово «нет», я отрицательно замотал головой и двумя коротенькими щелчками указательного пальца по сигарете стряхнул крошку пепла на ногу палачу. Небрежное нахальство такого жеста придало мальчишке такую отстраненность от всего, что палач почувствовал себя задетым подобной бесчувственностью, словно я даже не соблаговолил на него взглянуть. Хохоча, он стиснул меня чуть сильнее и сделал вид, что хочет испугать:
— Значит, нет?
Он глянул мне прямо в глаза и нырнул туда. Выдул дым прямо в лицо.
— Нет? Определенно?
— Ну конечно же, а с чего бы? — И, желая разжалобить палача, я прибавил: — Ведь я же не сделал тебе ничего худого.
Украденные часы на запястье меж тем отбивали ритм моей тревоги.
Похолодало. Влага пропитала наши одежды. Туман стоял все такой же густой. Казалось, мы одни во всем свете, у нас нет ни прошлого, ни будущего — только наши свойства, соответственно, члена гитлерюгенда и палача; а соединила нас не чреда событий, но некая игра беспошлинной благодати, бескорыстие поэтического деяния:
…Это случилось на углу улицы Бельвиль, напротив номера 64, 66 или 68. Люди из его партии мне все подробно объяснили. Там еще колбасная. Я не знаю вкуса человечьей плоти, но уверен, что теперь все сардельки и паштеты будут отдавать трупом. Насчет этого все на свете пришли к согласию. Я живу в чудовищном безутешном одиночестве среди хищного племени, которое защищает семейство колбасников (отца, мать и непременно троечку детей), каковые суть преступники, расчленители трупов, пичкающие всю Францию молодыми мертвецами. Они таятся в глубине лавки на проспекте Пармантье. Я поднимался по левой стороне улицы, где нечетные номера. Пора было переходить дорогу. Я повернулся к пустынному шоссе, к реке со зловещими огоньками, отделявшей меня от ада. Готовясь перейти на другой берег с мешавшей двигаться ношей ужаснейшего горя, со страхом оказаться в одиночестве среди толпы прохожих напротив сцены невидимого театра, где смерть похитила Жана, где была сыграна эта драма — или мистерия, — чья мораль известна мне только своими отрицательными утверждениями. Боль была так сильна, что желала вырваться наружу пламенными жестами: нужно было поцеловать прядь волос, разрыдаться на чьей-нибудь груди, прижать к губам портрет, обхватить за шею, сорвать травинку, вытянуться прямо там и уснуть на земле — в тени, под солнцем или под дождем, положив голову на согнутую в локте руку. Так какого жеста от меня ожидать? Какой знак происходящего у меня останется? Я посмотрел прямо перед собой. Сперва я увидел прямо напротив меня девочку лет десяти, она быстро топала, неся жестко стиснутый в маленьком кулачке букет белых гвоздик. Я сошел на мостовую, но сквозь череду машин приметил чуть левее на другой стороне французского матроса — я узнал его по белому воротничку. Он склонился к подножию дерева, и туда же глядело несколько остановившихся прохожих. Это неожиданное движение моряка одновременно с проходом девочки заставило мое сердце забиться сильнее. Уже на середине шоссе я смог разглядеть получше: у подножия дерева стояли цветы в железных консервных банках. Матрос выпрямился, но оказалось, что это уже не матрос. Я принужден был совершить над собой усилие, чтобы посмотреть на табличку с номером дома напротив: 52. У меня забрезжила надежда: кто-то другой мог быть убит там одновременно с ним. Я сунул руки в карманы. Пусть не подумают, что я могу участвовать в этих смехотворных изъявлениях народной признательности. Издали глядевшиеся свежими цветы, составившие этот временный алтарь, при ближайшем рассмотрении оказались как на подбор увядшими. Я почувствовал себя в каком-то Китае, в Японии, где мертвым поклоняются на улицах, на дорогах, на отрогах вулкана, на берегу реки или моря. По влажному пятну я догадался, что это просто вода, вытекающая из цветочных банок, но, однако же, не мог не подумать обо всей той крови, что потерял Жан. А из него вытекло много крови. Значит, она еще не высохла после его гибели? Идиотская мысль. Другая: там его моча. Если это не облегчился сам матрос перед деревом. Писи Жана! Это вовсе не смешно! Он что, умер от страха? Но нет, иногда перед смертью жидкость исходит из тела. Нет, дело в другом. Коробки продырявлены. Белая витрина. «Колба… Бог ты мой!»
Я сперва оглядел крепыша-матроса, распустившегося, как цветок, среди разлитой мочи, взгляд охватил всю группу: дерево, цветы и людей. Матрос — молодой парень, явно побывавший в маки. Его лицо излучало радость: каштановые, сильно обесцвеченные солнцем волосы, прямой нос, жесткие глаза. Засовывая руки в карманы, он отбросил назад полы длинной кожаной куртки на меху, белый меховой воротник которой, видимо, из овчины меня и ввел в заблуждение: я принял его за матросский. Перед деревом девочка присела на корточки, устанавливая свои белые гвоздики в банку с сохранившейся этикеткой красного и салатного цветов, по которым черным было написано: «Зеленый горошек». Я попытался вспомнить ее лицо, хотя определенно никогда раньше его не видел. Она явно играла в украшение цветами могилки, найдя предлог у всех на виду творить тайные обряды поклонения природе и тем богам, коих детство всегда обретает, но служит им потаенно от взрослых. А я все стоял. Какие жесты тут уместны? Мне вот, например, хотелось бы опереться на плечо крепыша-матросика. Служит ли это дерево еще и для бракосочетаний, констатирует ли оно случаи супружеских измен? По крайней мере, его торс обернут трехцветной лентой. В этом стволе обитает душа Жана. Она укрылась там, когда автоматная очередь прошила его грациозное тело. Если я приближусь к парню в меховой куртке, этот платан от ярости стряхнет вниз все свое лиственное опахало. Я не осмеливался думать о ком-либо еще, кроме Жана. Я стоял в яростном свете дня под безжалостными взглядами людей и предметов. Поскольку вещи умеют распознавать все проявления тайных мыслей, они осудят любое из моих намерений. Но при всем том я как никогда нуждался в любви. Что же делать? Какой подобает жест? Во мне разлито слишком много боли. Если я открою для нее хотя бы один крохотный шлюз, поток хлынет и прорвется в любом жесте, но кому ведомо, какой сейчас верен? На стволе платана булавками приколот разлинованный лист писчей бумаги, а рядом — лотарингские крестики, трехцветные кокарды, несколько малюсеньких бумажных флажков с древками из булавки. А на листе неровным почерком начертано: «Здесь пал молодой патриот. Благородные парижане, положите цветок и почтите его кратким молчанием». А может, это не он? Я еще не знаю. Но какой идиот написал «молодой»? Молодой. Это меня как нельзя дальше отстраняло от его трагедии. Я спускался его оплакивать прямо в царство мертвецов, к их тайным кельям, ведомый невидимыми мягкими руками птиц по лестнице, будто коврик, постепенно сворачивающийся за моей спиной. Я изливал свою боль на дружественных пажитях смерти, вдали от живых: в себе самом. Так я не рисковал дать себя подловить на каких-нибудь смехотворно жалких жестах: я пребывал в иных местах. Черными чернилами так и написано: «молодой», но мне показалось, что уверенность в смерти Жана не должна зависеть от слова, которое можно стереть.
«А если я возьму и сотру?» Но прежде прочего я понял, что никто не позволит мне этого сделать. Люди наименее жестокосердные помешают мне оборвать нить судьбы. Я лишу их покойника, причем такого, который им дорог только