Третья тетрадь - Дмитрий Вересов 8 стр.


Аполлинария остановилась. От зеленной несло несвежей квашеной капустой и прошлогодним луком. Женщина в потертом бурнусе поднималась по ступенькам, неся заботливо прикрытую белоснежной салфеткой корзиночку. Она тяжело вышла на торцовую мостовую, и под бурнусиком некрасиво выпятился беременный живот.

Аполлинария невольно заслонилась рукой, как от удара. Нет! Чтобы она, юная, дерзкая, полная бешеных сил и сладких предчувствий, – вот так?! Отвратительный убогий дом, убогая лавка, убогая женщина, убогая жизнь!

– Да, ты права, – поспешно согласилась она, стараясь повернуться так, чтобы не видеть женщину. – Домой, домой! – А про себя подумала: «Нет, уж чем так, лучше к Васе, к студентам, к черту на рога…»

* * *

Они сидели среди вышитых рушников и гламурных горшков уже больше часа. К удивлению Данилы, Апа ела, не капризничая, со здоровым аппетитом молодости, не ограничивающей себя никакими диетами. Он же только покуривал свой «Голуаз», слушая во все уши и глядя во все глаза, хотя со стороны казался усталым, ленивым и рассеянным. Иногда, как бы невзначай, он кидал легкий, ни к чему не обязывающий вопрос или замечание, почти со всем соглашался, а внутри жадно нащупывал правильную дорогу. Разумеется, можно было прямо спросить, откуда это странное имя, зачем она явилась в музей, почему прыгнула в воду и так далее, но на прямой вопрос редко получаешь удовлетворительные ответы. Настоящих ответов можно добиться, лишь окутав собеседника тонкой паутиной, добравшись до его сути, как пчела до середины цветка, да еще и прочувствовав эту суть. А девушка искренне и свободно шла на такое общение – и Данила наслаждался. Он был в своей стихии: искать, подстерегать, обманывать, ловить, притворяться, испытывать себя и собеседника.

– Понимаете, меня просто убивает этот… ну, как бы расчет, который царит вокруг, – глядя прямо в лицо Даху своими крыжовенными глазами, говорила девушка, забыв про бесконечную сигарету. – Разве это удовольствие – на каждом шагу рассчитывать, осматриваться? Мне вот, прежде чем к театру прибиться, так много пришлось чего-то увязывать, рассчитывать… противно! Мне такой жизни, так полученной, не надо вообще!

– Простите, как вы сказали? – Данила вмял окурок мимо пепельницы, и черные глаза его сузились.

– Разве я сказала что-то не так?

– Нет-нет, но… Вы не могли бы повторить?

– Как? Зачем? Я не понимаю, – растерялась девушка.

А перед Данилой четко, как на слайде, встали коричневатые, орешковыми чернилами написанные строчки из дневника Сусловой, из того, сафьянового, в сто четырнадцать листов, купленного в писчебумажном магазине на улице Сен-Жак в Париже, того, где она впервые начала коллекционировать своих поклонников.

Данила резко сел, отчего волшебные облака рассеялись и вода вернула свой желтоватый цвет. Все, разумеется, чушь на постном масле, романтика из детского сада. А на самом деле – обыкновенная попытка сознания найти всему реалистическое объяснение. Жалкое сознание, жалкая попытка. Подлинно умный человек знает, что в мире существует тьма необъясненного, необъяснимого и необъясняемого, что и не должно поддаваться формальной логике. Именно в необъяснимом и заключается красота и прелесть жизни, ее неповторимый аромат. И надо открыто принимать неподдающееся разуму как составляющую мироздания. Данила открыл существование этих великолепных подвалов жизни еще мальчишкой и мало-помалу, только личным опытом, научился в них ориентироваться. Это был мир с другими законами, и действовать в нем приходилось, отбросив и свое внешнее «я», и нажитые уменья, и земные привязанности. Нужно было стать совсем пустым, легким, как пузырек в морской пене, ничего не знать, ничего не уметь, а только впитывать всем существом открывающееся тебе – или, вернее, явленное.

Какое-то время Данила просидел в этом странном состоянии полусна-полугрезы, но вот залаяла за стеной собака, задребезжали телефоны, вода остыла. За окнами сумерки давно сменились жидкой грязью ноябрьского вечера, мертвого, холодного, который не спасали ни фонари, ни окна, ни фары. И Данила в сотый раз пожалел о том, что старые ленинградские фонари трупно-синего света зачем-то поменяли на оранжевые московские. То, что подходило к Солянкам и Полянкам, смотрелось дико на изысканном холодном узоре оград и набережных, нарушало гармонию цвета и формы. Он почти со злостью задернул плотные шторы.

И все-таки перед тем, как отправиться спать, Данила, скорее по привычке, чем по необходимости, просмотрел все, что касалось Аполлинарии Сусловой, особенно той осенью. Той необычно теплой осенью тысяча восемьсот шестьдесят первого года. Протянув руку к полкам, он, почти как в первый раз, с удивлением рассматривал тот самый номер «Журнала литературного и политического»[68], где на двести семьдесят третьей странице, между повестью самого Достоевского и романом в стихах Полонского помещалась шаблонная и плохо скомпонованная – словом, бездарная повесть «А. С-вой».

Перечитывать ее у Данилы не было никакого желания, хотя ввиду предстоящего свидания это следовало бы сделать. Однако повесть была так слаба, что искать в ней знаки судьбы просто не хотелось, и он отложил «Покуда» на то время, когда станет проверять по ней разговор, который произойдет завтра. Только проверять – и не больше.

Отложив журнал, Данила стал перелистывать Герцена, Долинина, Слонима, Петухова[69] и прочих копателей сердечной жизни великого сердцеведа. Все, в основном, крутились возле одного: сначала напечатал, а потом увлекся – или наоборот? Напечатал, чтобы иметь возможность поддерживать отношения дальше и даже более? Но Данилу всегда интересовало в этой истории иное – самый первый, самый тонкий момент узнавания, момент, когда человек, мужчина, вдруг в ослепляющей мгновенной вспышке чувствует, что именно эта женщина – его рок, его судьба, то есть, по большому счету, – его смерть? Где и когда – вторично, главное – как? Впрочем, сейчас большее внимание стоило уделить именно первым двум вопросам, и даже одному – где? Но об этом молчали все.

Впрочем, Данила давно уже знал почти наизусть все высказывания на скользкую тему их первой встречи. Кто только не прошелся по ней! Но если раньше эти изыскания ограничивались лишь академическими статьями, то в последнее время расплодилось неимоверное количество самых разных публикаций, начиная от гендерных журналов и заканчивая дамской прозой. И если в первых Аполлинария именовалась «субстратом зарождения русского феминизма», то последние слюнявили панталоны с оборками и измятую постель.

И сейчас он листал страницы лишь в смутном ожидании, что вдруг глаз или мысль его зацепится за какое-нибудь слово, манжету, дату, излом бровей – и что-то вспыхнет по-новому и… откроется. Но страницы продолжали мелькать лишь шрифтом, от которого уже начинало рябить в глазах, и он выключил свет. В последний момент скорбная улыбка Елены Андреевны просияла ему грустно, но ободряюще, и Данила неожиданно для себя решил, что завтра с утра пораньше, в сумерках, непременно еще в сумерках, отправится к Полонским[70] на угол Николаевской[71] и Фуражной[72]. Ведь не в Третью же Роту[73] она просто так взяла и явилась к нему! Во всяком случае, тогда она еще вряд ли была способна на такое.

С этой мыслью Данила, обладавший завидной способностью засыпать мгновенно где и когда угодно, сразу же провалился в сон.

И вот уже стриженая девушка в полумужском костюме, гневно сверкая глазами, останавливала посреди Миллионной несчастного велосипедиста, нагло отбирала у него новенький скрипевший кожей «Энфилд» и как-то неуверенно уезжала в сторону Невского, прямо в лапы бегущих чекистов. А в последний момент ее скрывало облако страстей и… времени.

Данила заворочался и коротко простонал во сне.

Глава 8

Театр Юного Зрителя

Рано утром он добрался на машине до ТЮЗа, беспардонно загнал свой серенький «опель» прямо на газон под дерево, на котором еще по-жестяному звенело несколько листьев, и медленно, засунув руки в карманы, двинулся к Глазовской[74]. Перчатки Данила, как всегда, забыл. По парку в этот утренний час шныряли только собаки, выгуливавшие хозяев, которые жалостно сбивались в кучки, преодолевая холод, раннее утро и сырость. Но Данила спокойно шел среди разномастного собачьего племени; он опасался только непредсказуемых тварей, вроде болонок или питбулей, – остальные всегда безошибочно чувствуют человека и его намерения.

Поэтому он шел не оглядываясь и уже слишком поздно увидел могучего серого кавказца, подбегавшего со стороны театра. Второй трусил сзади, словно охраняя тылы. Впрочем, пес только остановился неподалеку и, чуть склонив лобастую голову, внимательно смотрел на предполагаемую жертву. Данила немедленно вытащил руки из карманов, показывая, что безоружен, и улыбнулся. Собака, казалось, задумалась, но с места не сошла. Так они стояли долгую минуту, внимательно изучая друг друга, пока, наконец, из кустов не раздался свист, и хриплый голос не позвал:

– Ладно, Бегемот, оставь, посмотрел и хватит.

Пес напоследок шумно втянул воздух широкими ноздрями и невинной овечкой убрался туда, откуда, видимо, появился, – в голые кусты сирени. За ним исчез и второй.

Дах невольно провел рукой по лбу – ничего, могло кончиться совсем по-другому – и только потом обозлился. Какой урод гуляет с такой псиной без поводка и намордника?! Хорошо бы найти его и дать хорошенько в морду! Увы, подобное желание было абсолютно невыполнимо, равно как и вызов сюда ментов. Не подкарауливать же этого придурка с отравленной колбасой в кармане!

Он уже вышел на пустынную Фуражную и только тут осознал услышанную фразу. Мало того, что пса назвали именем фиолетового рыцаря, так получается еще и то, что его чуть ли не специально выпустили к нему. Ничего себе, шуточки! Вернуться, что ли, и посмотреть на этого шутника? Но перед Данилой уже открывался такой вид, что он совершенно забыл о нелепом инциденте.

Низкие пепельные сумерки медленно уходили вверх и в стороны над голой осенней улицей, словно клубы дыма. Не было ни трамваев, ни пешеходов, ни машин, только острые углы домов взрезали полусвет, слепо горя кое-где огнями окон. Слева темнела громада подворья Митрофаньевского монастыря[75], справа расстилался страшный, грязный, мертвый Семеновский плац, где-то звучали переливы колоколов в ожидании боя часов, готовившихся возвестить половину седьмого. Под ногами тускло блестел ночной иней, и казалось, что ничто никогда не изменит этой картины выморочного города, города, где ноги всегда мокры, а сердца – сухи. Данила передернул плечами. «И как это Яков Петрович здесь жил? Бр-р-р!» Но сразу же за удивлением он на мгновение отчетливо, как в волшебном фонаре, увидел и спешащую по пустынной улице девичью фигуру с недавно остриженными волосами, которая, торопливо поглядывая на номера домов, от поспешности путалась в широченной юбке. В руках у нее была нелепая сумочка, то и дело судорожно прижимаемая к груди. Было видно, что ей и спешно, и страшно, потому что на кругловатых щеках ее горели пятна. Но с каждым шагом все решительней она сжимала большой рот, и все ярче разгорались ее чуть близко поставленные глаза…

Назад Дальше