Дао - Молчанов Андрей Алексеевич 2 стр.


– Ну, то, что сейчас жарко, очевидно. А если о национальности – я уроженец Тибета. И назвать меня китайцем все равно, что ирландца – англичанином.

– Извините…

– Не стоит. Это распространенное заблуждение.

Странно… Господина Робинса не должна беспокоить печень.

Сердце… да. Толстый кишечник. Нервы. Родился он в начале декабря. Пониженное давление. Но не печень. Я вижу это по его ладоням, по радужной оболочке глаз, по всему его состоянию. В основном он здоров, и здоровье свое бережет как высшую драгоценность, хотя в молодости растрачивался более чем легкомысленно… Так что же его слова? Ложь? Мнительность?

– Знаете, – течет светская болтовня, – когда я ехал к вам, мне пришла мысль… Допустим, лекарственные растения из Тибета перевезены к нам, в Америку. В супероранжерею, где учтено все: климат, влажность, состав почвы… По-моему, целительные их свойства убудут… Изменится состав… Тот же тысячелистник, аир, барбарис; они растут повсюду, но…

Я вспоминаю нынешний сон. Вернее, стараюсь постичь то тревожное чувство, которое он поселил во мне. И думаю о тех развилках жизненного пути, где было много стрелок, и последуй я направлению какой-нибудь, отличной от той, что избрал, я бы не сидел сейчас здесь и вообще мог бы стать кем-то другим… Но был бы счастлив, будучи не собой теперяшним?…

Конец пароля.

Он врывается в мое сознание грубо и явственно, обжигая слух, и я едва не теряю лицо: что это? – совпадение, провокация… Или же – правда?

Пять лет минуло после моей последней встречи со связником, и вот…

Робинс с нажимом, отделяя слово от слова, повторяет. И в масляной черноте его глаз стылое выжидание.

Отвечаю. Невнятно, с опаской, будто касаюсь прижатой рогатиной кобры.

Пять лет! И в течение их у меня не появлялся ни один связник, и я гадал: отчего, что же случилось? – хотя и знал: конечно же, когда-нибудь кто-то неотвратимо придет и наступит час…

Собеседник одергивает на себе рубашку, как бы стряхивая прежнюю позу, необходимость улыбаться, прежнего себя, и говорит замороженным голосом:

– Печень – предлог…

– И, увы, явно надуманный, – в тон ему отзываюсь я. – Куда лучше было бы сослаться на давление, кишечник… Мне придется доложить шефу о несостоятельности ваших жалоб.

– Докладывайте… Скажите, невроз. Надо лечить…

– Вы здесь… это связано с порошком?

– Героин? – морщится Робинс. – Да нет… Бизнес, крупные закупки антиквариата. Но это… не имеет к вам отношения. – Он качает мыском замшевой сандалии. – Однако к вам у меня тоже дело. Вы часто наведываетесь в Тибет?

– Два раза в год. Езжу за травами. Но не один. Обычно – с группой, на вертолете через Бирму. Там они получают сырье для порошка. Потом делают крюк, я оплачиваю… Скоро они летят снова, надо что-то доставить туда…

– Вы должны попасть в состав группы! – на выдохе заявляет Робинс и отламывает бледный цветок плюща с лианы, заползшей в беседку. Зачем-то растирает лепестки в пальцах. – Причем попасть туда вместе с еще одним человеком. Со стороны. Оттуда он уйдет на север.

– Но в Тибете мне нечего делать… Сейчас не сезон…

– Я понимаю. – Он катает между ладонями серую горошину того, что было цветком, выбрасывает ее на песок аллеи. – Задача не дважды два. Но вы обязаны что-то придумать. Обязаны.

– Ввести в братство человека… вы представляете, что это?

Затем… не я назначаю состав группы, я вообще ничто… Там опытные, проверенные профессионалы, у каждого – конкретные функции…

– У вас же были подобные задания.

– Да, но на более благополучных территориях, в естественных обстоятельствах… Кроме того, в тех случаях от меня требовалось лишь присутствие… Я как наблюдатель убеждался в завершении перехода, и не более…

– Это необходимо, – чеканит он и встает. – И знаете… дайте мне какие-нибудь таблетки. От мнительности. Да, в самом деле… давление. Вы правы. У меня гипотония. Так, может, имеет смысл подлечиться? Я буду в Гонконге месяц или около того, а клиника – постоянный контакт… Никаких вопросов… Кстати, ваши знакомства и действия контролируются?

– Я в братстве, – говорю я. – Тут контролируется все.

– Ну да, да, – кивает он рассеянно и вдруг оживляется: —

Между прочим… Я слышал, что с Чан Ванли вы познакомились на почве его какого-то недуга?

– У него импотенция, – отвечаю я. – Улучшение или ухудшение – во власти врачевателя.

– Вот как? – улыбается Робинс на этот раз чистосердечно.

– И проказа, – добавляю я, видя, как улыбка эта столь же естественно меркнет.

– Простите?

– Но вы же не собираетесь с ним целоваться, как, впрочем, и он с вами, – успокаиваю я. – Затем, на Востоке это достаточно популярная болезнь, и страшатся ее здесь гораздо менее, чем у вас. Вам к тому же сорок шесть…

– Да-а…

– А инкубационный период лепры достигает иногда двадцати лет. У вас есть все шансы умереть больным проказой от рака, о проказе не подозревая…

Мы подходим к автомобилю.

– А вы шутник, мистер Тао, – берется он за ручку дверцы. —

Я позвоню вам… Шутник!

Сквозь внезапный озноб, застилающее красной чернотой глаза солнце, хоровод мыслей, я отвечаю про себя и себе, что шутки порой не что иное, как вызов ситуации, когда совсем не до шуток…

И смутно открывается тайная суть сна… Она – в том прошлом, что начиналось от первого прикосновения рук матери до ускользающих мгновений уже настоящего, где я оцепенело смотрю на кирпичного цвета пыль, убегающую от тупо устремленной куда-то машины. И объяснить эту понятную суть невозможно так же, как невозможно вспомнить лицо матери, которое я бы узнал из тысячи лиц.

3.

И я не мистер Тао, не доктор Тао, а маленький, темный Катти, служка. И встань передо мною зеркало, там бы обязан был появиться Катти – улыбчиво пресмыкающийся в нише тускло освещенного кабинета, среди строгого блеска эбеновых шкафов, застывших громоздкой стражей у стен; а под опекой их – письменный стол, вонзивший медные тигровые лапы ножек в кашмирский ковер; стол, словно готовый прыгнуть, и за ним – водящий пилочкой по ногтям иссохший живой божок.

Рачьи руки его в коричневых старческих пятнах, а глазные впадины бурого, изжеванного морщинами лица глубоки настолько, что кажутся темными очками. Сейчас он, свистя пленками отбитых легких, снимет халат, и я увижу два глянцевых вишневых пятнышка на его костистой, как у ящера, спине – вестников той болезни, что внушает трепет мистеру Робинсу, а впрочем, может, товарищу Робинсу, и не трепет, а обыкновенное отвращение, кто знает…

Шлепок ладони, и сверк иглы шприца тонет в этой искалеченной старой плоти; упруго скользит в прозрачной пластмассе цилиндрик поршня, отсчитывая деления. Какая продуманная целесообразность, завершенность и даже красота в этом грошовом шприце в сравнении с жалко идущей мурашками кожей мыслящего создания, миллионера, повелителя сотен рабов.

Удивительно, вещи в своей простоте прекраснее и надежнее, чем их творцы и хозяева.

Терпение оставляет Чан Ванли; судорога сводит его мышцы в продолговатые желваки, и он стонет – укол в самом деле болезненный.

– Все? – злобно цедит он, когда я бросаю шприц в корзину для бумаг.

– Теперь – пульс…

Я кладу пальцы на его запястье и на сонную артерию.

В вялой, далекой глубине – шевеление старческой крови, вьющейся совно сквозь вату.

Пульс для меня – не просто биения и секунды, не просто эхо сердца; пульс – посол, знающий десятки секретов, но он лукав, неоткровенен, и разговор с ним как разговор с монахом секты дзен: намек, чей смысл подчас лишь в ритме слова, и пауза, и снова намек.

Чан Ванли застывает, с достоинством блаженствуя. Мои пальцы приятны ему их чутким, настойчивым вниманием. В этот момент между нами – гармония. Ее торжество растет, как басовая нота. Сейчас нас, безумно недвижимых, охватит некий светящийся ореол, а может, это будет сияние до крайности напряженных биополей и, в озарении их, мы канем в иной октант пространства, оставшись в нем навсегда.

Я рушу все.

– Мне надо попасть в Тибет. – Я отстраняю руки. – Запас трав на исходе.

– Сейчас… никак, – отрезает Чан Ванли, с неудовольствием поднимая тяжесть набрякших век.

– Но у вас ухудшение, – предостерегаю озабоченно.

– А… в смысле… трав для меня?

– Конечно! И… для клиники заодно…

– Хорошо. На следующей неделе… мы поговорим. Как Хьюи? —

Он запахивается в халат, разминает длинную, тонкую сигарету.

– Как обычно… – Я равнодушно вскидываю брови. – Пьет.

– Но хоть какая-то польза от него есть?

– Это… нелегкий вопрос.

– С ним надо что-то делать. – Чан Ванли пусто смотрит поверх моей головы. В глазах его – эбеновый отсвет шкафов.

Видимо, он представляет облик Хьюи. – Мерзавец распускается год от года все больше и больше. Но он не болтлив, у него были заслуги… А Робинс? Он навещал вас?

– Ничего серьезного, – пускаю смешок. – Повышенная настороженность к своей персоне и некоторый интерес к экстравагантности наших методов лечения. Правда, есть неполадки с давлением… Но я исследую его всесторонне, не волнуйтесь.

Иглотерапия, отвары!…

– Да. – Веки одобрительно смыкаются. – Пусть он останется доволен. И вами в том числе. Это серьезный и нужный человек.

Но! – Чан Ванли откидывается в кресле, тень абажура скрывает его, и видны лишь темные провалы глазных впадин и угроза в них.

– Никаких посторонних бесед. Вы врач и только врач!

– Но именно так и обстоит дело, – пытаюсь сострить я.

– Я очень доволен вами, – звучит в ответ, и маятник спины снова выносит восковое лицо и кисть с сигаретой в конус света.

Дым торопливо бежит в нем мелкими тающими волнами. – Вы поставили на ноги моих парней после той последней переделки, в какую они угодили, а я думал, им уже не выкарабкаться… Верные прекрасные парни. А… вот что хотел спросить… У вас какие-то странности в отношении женщин. Или вы… однолюб? Не стоит, право… Пора бы… У меня есть пара милых танцовщиц. Одна – вьетнамка… Ею можно любоваться часами. Я пришлю ее…

– Уверяю вас, что…

– А не надо уверять. Это – подарок старшего брата, и не принять его… Затем. Мне нужен… вернее, нужны морально здоровые люди, неврастеников презираю. И еще. Хьюи – бывший христианин, ваш уборщик… ну тот, индус, – вишнуист…

– Я приму обряд посвящения в веру в любой назначенный мне день, – откликаюсь я.

– Далее. Вы читаете лекции в университете, и у вас что-то… какой-то конфликт?

Ход примитивный, но я изображаю замешательство, дабы старая гиена насладилась им, полагая, что устрашила меня показухой своего всеведения.

– О, чисто научные расхождения во мнениях с коллегами.

Многие, знаете ли, в отдельных случаях категорически не признают гомеопатию, а поклоняются исключительно скальпелю.

Хирургии.

– Мы можем переубедить их… У нас тоже есть скальпели.

– Это излишне, благодарю.

– Ну… смотрите сами.

Чан Ванли бережно гасит сигарету и берет золотой карандашик. Пухлые шторки век скрывают глаза, голова подается вбок, замирая на вытянутой шее, будто он прислушивается к неразличимому звуку, а лицо внезапно начинает приобретать выражение сладостного, почти безумного восторга.

Чан Ванли уходит во вселенную самого себя.

Аудиенция закончена.

Я, почтительно пятясь, отступаю к двери – идеально черной, ибо свет не достигает ее, распадаясь вздорно по стенам-шкафам.

На ум приходит фраза, почерпнутая, вероятно, из забытой книги:

«Черная дыра» – выход в иной космос, иной космос…

– Ваша… эта… история, – сообщается мне на прощание из вселенной Чан Ванли, – печальна, но она подала мне… Ладно, идите.

Карандашик плавной дугой следует к чистому листу бумаги.

Господин Чан Ванли – признанный лирический поэт.

Изысканный и странный. Печальная история – это Элви.

4.

Элви, любовь моя. Ты снова здесь, рядом, и будь благословенна человеческая память, возвращающая мне тот день, солнечный и холодный день января, когда дюны желто-зеленых волн под рябым от пятен облаков небом тянулись к берегу, и ветер стучал парусами сампанов, и кружии над гранеными столбами небоскребов фантики дельтапланов, и была ты, Элви. Вот же ты, и море в твоих глазах, и бриз задувает спутанные пряди волос на загорелое лицо, и ты поправляешь их тонкой рукой, и пузырятся рукава блузки, надетой на голое тело; вот же ты – стройная беспечная молодость.

Она путешествовала.

Простая, веселая девчонка из провинциальной Америки.

Заработала деньги и теперь тратила их, познавая мир.

Ничего больше. Гонконг был последним пунктом ее вольных странствий. И был я – случайный человек, и была любовь – нечаянная, мимолетная, должная окончиться ложью прощания, когда, сознавая бессмыслицу этой лжи, все же возводят усердно и хлопотно карточный ее домик крапленой колодой слов о недолгой разлуке, скорой встрече и уходят, взаимно забыв все, а уж ложь – конечно.

Но было не так. Потому что не было лжи. Впрочем, неверно.

Человек правдив, когда он один, общение рождает неправду. Вот откуда отшельники, избегающие всех, даже подобных себе. Надев и сняв маску, утрачиваешь лицо обретенное, и кончается вечное утро. Опять ждать.

В то время глубины еще не открылись во мне. Я был отдельно от мира, я просто фотографировал его в то время.

Пленка памяти. Черно-белые, цветные кадры.

Был ли я весел в то время? Не помню.

Жизнь моя, и доныне мне непонятная, виделась тогда темным, запутанным коридором, чья даль угадывалась не более чем на шаг.

Кабинет терапевта, маленькая аптека на торговой улочке, неприятное знакомство с «налоговым инспектором» господина Чан Ванли и – ощущение зыбкой временности всего происходящего со мной; ощущение в ту пору еще острое, это сейчас оно часть натуры, алгоритм мышления и даже привычка, что чем-то сродни любимому вечернему коктейлю.

У человека множество вкусовых ассоциаций.

Вкус мудрости. Нелепо.

Но все-таки я познал его, когда, живя заведомо преходящим, открыл, что приходяще все. Банальность в итоге непостижимая. К ней, как к горячему утюгу, прикасаются на мгновение. У некоторых боль ожога забывается быстро, иные же мучаются ею постоянно. Это – мудрые. Кажется, я стал мудр. Но не счастлив, ибо глупец, считающий себя вечным, счастлив в своей суете более.

Итак, тогда я был попросту молод. А первое испытание молодости – любовь. В ней – суть добра, но не ума. Любящие также верят, что они вечны. И потеря этой веры одним – крах для другого.

Однако и слепая любовь прозревает.

Был вечер. Первый вечер, когда никуда не хотелось ехать, идти и вообще ничего не хотелось. Комната. Двое.

Видимо, ей желалось семьи. Или определенности, по крайней мере. Как каждой женщине. Да, конечно. А я в этой внезапной унылости первого, почти семейного вечера лениво и праздно желал продолжения беспечного сна, потому что пробуждение означало предопределение будущего, а как предопределить то, чего нет?

Основа бытия текущего была проста: действовать по обстоятельствам. То бишь: спать, вкушать, заниматься чем нравится – значит, медициной, – и ждать… Клиника, вступление в братство ради той же клиники были всего лишь обстоятельствами, хотя они складывались в систему, в жизнь и несли в себе ее смысл. Но Элви… Что я мог сказать ей о многоликости обреченного не иметь лица?

Я просил ее не спешить… Я был уверен – неведомые мои начальники не станут чинить мне преград, но все-таки хотел ответа… потому что это был бы ответ на многое остро волнующее меня и теперь. В частности, как распорядятся мной дальше, на что рассчитывать, имею ли я право выбора и желаний? Просил не спешить… Я не стал бы просить этого, зная свою судьбу наперед, но кто ведает, каким будет его следующий шаг в темноте коридора? Хотя что эти оправдания перед собой, самые бесполезные из оправданий…

Память рождает прошлое, и вот вечер, когда надо было решать, вот напряженное зеркало ее глаз и в нем – мои глаза, незрячие.

Назад Дальше