Экое дело - Алексеев Валерий Алексеевич


Валерий Алексеев

1

Утром, часов около десяти, надевши белую майку и черные сатиновые шаровары, Иван Федотович вышел в сени писать стихи. Он взял за правило работать в сенях: там было прохладнее и гораздо меньше, чем в самой избе, донимали мухи. Пригладив две длинные желтые прядки, лежавшие наискось через лысину, Иван Федотович сел за шаткий стол, покрепче уперся босыми ногами в сырые холодные половицы и, беспокойно оглянувшись, произнес:

— Плывем. Куда ж нам плыть?

Это была ритуальная фраза, вызывавшая нетерпение, без которого Иван Федотович совершенно не мог работать. Как и многие поэты, он обставил свой необязательный труд целым рядом мелких условий. Так, он привык работать в легких сатиновых шароварах с тугими резинками на щиколотках, сидя лицом к распахнутой двери, чтобы перед ним было еще одно свободное пространство, освещенное по-иному. В Москве это пространство ограничивалось сумрачной прихожей, которая была заставлена книжными стеллажами, здесь же, в Варварихе, не поднимаясь из-за стола, он мог видеть чуть ли не половину России: дверь на крыльцо была открыта, за нею тропинка, плетень, колодец, дорога, зеленый прогон между двумя заброшенными усадьбами, пологий спуск к реке, а дальше лесистые холмы, над которыми сейчас шел, сотрясая воздух рокотом, тяжелый вертолет.

— Куда ж нам плыть? — повторил Иван Федотович с огорчением, чувствуя, что нетерпение не приходит, и снова оглянулся. Привычка оглядываться, приступая, появилась у него недавно и, видимо, прочно вошла в подготовительный ритуал.

Он взял карандаш и, преодолев минутную вялость и тошноту, написал на четвертушке плотной бумаги первую строчку: «А васильки в букете поседели…» Говоря по справедливости, строчка эта явилась к нему не сейчас. Она была давно готова, Иван Федотович писал ее по утрам не однажды, и всякий раз ему что-то мешало — возможно, небольшой ее фонетический дефект. Но сегодня других заготовок под рукой у Ивана Федотовича не было. «А васильки в букете поседели, — переписал он, прислушиваясь к себе. — Им дорого, однако, обошлась людская тяга к чистым обобщеньям, к огульному слепому любованью количеством достойного любви…»

Иван Федотович поднял голову, задумался. «К огульному»? Да, пожалуй. Такое эхо осталось от дальнего вертолета, и вышло к месту, и легло в строку.

— К огу-ульному, — повторил он вслух, вытянув губы. — Ну-ну, Иван. Можешь, Иван, можешь.

«А васильки в букете поседели. Им дорого, однако, обошлась людская тяга к чистым обобщеньям, к огульному слепому любованью количеством достойного любви. Какое счастье, что не все доступно подобному бессмысленному сбору, а то уж звезды в небе оборвали и лепят их в один колючий шар. В природе есть возвышенная мера, дробящая прекрасное на части, рассеивающая по пространству все то, что мы хотели бы собрать».

Последняя фраза проскочила легко, как под диктовку, это был опасный симптом, и, наученный опытом, Иван Федотович приостановил свой карандаш. Если такая «диктовка» уляжется в ритм, потом ее из стиха уже не выдолбишь.

— «Рас-се-и-ва-ю-щая по пространству», — проговорил он с удовольствием. — Эк она змеей завертелась.

Иван Федотович был доволен собой, а это с ним случалось не часто. Он подмигнул себе, прищелкнул пальцами свободной руки, потом тихонько хихикнул и оглянулся. Он вел себя, как выздоравливающий больной, да, в сущности, таковым и являлся. Нынешней весной, на сорок третьем году своей жизни, он пережил мучительную депрессию, четвертую по счету и самую затяжную. Писал он нервно, сумрачно, тяжело и в редкие дни выгонял две-три строчки, которые на что-то годились. Сегодняшнее его оживление было в значительной степени напускным: так изнуренный болезнью человек, почувствовав, что миновал кризис, начинает хорохориться и бодриться, с тревогой в то же время прислушиваясь к тому что происходит у него внутри. Однако в одиночестве бодриться утомительно, и Иван Федотович скоро это понял.

— Мамуля! — крикнул он, не вставая из-за стола. — Ты далеко, мамуля? Поди-ка сюда.

Жена появилась в сенях почти сразу же, как будто ожидала за дверью, когда ее позовут. В руках у нее был широкий эмалированный таз, почти доверху наполненный синим, так называемым виноградным крыжовником. «Мамуля» была в ситцевом сарафане, коротковатом, с открытыми плечами, загорелые руки ее до локтей были покрыты множеством мелких белых царапин, босые ноги тоже исцарапаны, как у девчонки.

— Вот, собрала с двух кустов, — сказала она и, поставив таз с крыжовником на пол, остановилась у дверей в ожидании.

— Отлично, — ответил Иван Федотович. — А у меня, похоже, проклюнулось.

Он вопросительно посмотрел на «мамулю», как если бы ждал от нее подтверждения. Но «мамуля» его разочаровала.

— Не ошибаешься? — спросила она почти без всякой интонации.

— Не знаю, послушай, — недовольно проговорил Иван Федотович. — Для того и позвал.

«Мамуля» присела на краешек стула и по-деревенски опустила руки между колен. Иван Федотович пристально на нее посмотрел.

— Может быть, ты торопишься? — спросил он, уже досадуя.

— Ну что ты, — так же ровно ответила она и, коротко вздохнув, поправила выбившуюся из-под косынки прядку волос. Когда бы не эта седая прядка да не поблекшее, хотя и загорелое, лицо, можно было бы предположить, что ей нет тридцати. Впрочем, фигура ее была по-бабьи тяжеловата, и светлые глаза смотрели немолодо. «Мамуля» была намного крупнее Ивана Федотовича, рядом с нею он выглядел пожилым подростком, едва видневшимся из-за стола.

Пожав плечами, Иван Федотович взял листок и, держа его прямо, как зеркало, перед собой, начал читать. Читал он тонким звучным голосом, отчего-то укоризненно. По мере чтения лицо его все более омрачалось. Последнюю «диктовочную» строку он пробежал нехотя, скороговоркой и покраснел.

— Что скажешь? — спросил он после паузы, не глядя на «мамулю».

— Опять белый стих, — сказала она.

— Очень тонкое замечание, — нетерпеливо проговорил Иван Федотович, — но меня интересует другое.

— Другое, — повторила «мамуля» и снова вздохнула. — Холодновато, тебе не кажется?

— Я ВСЕГДА пишу холодновато, — отчетливо произнес Иван Федотович и, отложив листок в сторону, посмотрел на нее в упор. — Пора бы к этому привыкнуть.

— А в общем, заявка на тему, — сказала «мамуля», не обращая внимания на его раздражение. — И довольно серьезная.

— «Заявка на тему», — желчно проговорил Иван Федотович. — Мамуля, ты растешь на глазах. Лексикон у тебя стал прямо-таки профессиональный.

— Ох, Ваня, — сказала «мамуля» и поднялась. — Ты сам-то понимаешь, чего ты от меня хочешь? Мне трудно с тобой разговаривать, извини.

— Нет, это ты меня извини, — возразил Иван Федотович. — Задерживать тебя больше не смею.

Он был обижен и раздосадован. Тонкие губы его задрожали, веки набрякли. Он часто захлопал белесыми ресницами и отвернулся.

— Эх ты, страдалец! — ласково сказала «мамуля» и, подойдя, погладила его по голове. — Пошли лучше чаю попьем.

Иван Федотович поспешно закрыл глаза и прислонился головой к ее животу.

— Леля, Леля, — проговорил он жалобно, — если бы ты знала, Леля, как мне тяжело… Если бы ты попыталась войти в мое положение!

— Да я из него и не выходила, — ответила она, бережно укладывая пряди его волос. — И что за положение такое особенное? Посмотри на себя проще, и сразу дело пойдет.

— Пойдет, ты считаешь? — спросил он упавшим голосом.

— Пойдет непременно, — ответила она. — А если и не пойдет, переживем как-нибудь.

Иван Федотович отстранился и некоторое время сидел неподвижно, глядя на рассыпанные по столу веером белые листы.

— Ну ладно, мамуля, — сказал он наконец. — Утешила ты меня, а теперь ступай.

«Мамуля» усмехнулась и, проведя рукой по его худому веснушчатому плечу, отошла от стола.

— Что у тебя с руками? — спросил Иван Федотович.

— Ай, крыжовник, — не оборачиваясь, ответила она и вышла на крыльцо.

Иван Федотович сосредоточенно проследил, как она спускается, легко ступая босыми ногами по мокрым ступенькам, потом положил обе руки ладонями вниз на стол и с горечью произнес:

— Переживем, разумеется.

Но это была беззлобная, так сказать, продуктивная горечь.

2

Леля задумчиво сошла с крыльца, ногой отстранила кошку, которая подбежала к ней приласкаться, и остановилась, забыв, куда ей надо идти. На улице было ветрено и прохладно, только что отсеялся случайный дождик, в ярком небе двигались белые клочковатые облака, и зеленые холмы за рекой то светлели от солнца, то гасли.

— Ах да! — сказала она наконец и пошла к очагу, сложенному из старых печных кирпичей прямо на траве, недалеко от калитки.

Огонь в очаге горел весело и светло, он был похож на заброшенного ребенка, который играет в грязи, не нуждаясь в уходе и сам себя забавляя. Леля присела у очага на корточки, поправила шаткий кирпич, подбросила сырую чурку. Огонь встрепенулся на минуту и начал быстро скисать.

— Что, не нравится? — сказала Леля. — А ничего другого предложить не могу. Дровишки-то еще вчера слопал.

Подняв с земли прутик, она сдвинула крышку с кастрюли. Вода для чая давно уже кипела ключом, можно было подавать завтрак. Сомнительно только, чтобы Ваня оторвался сейчас от писания. Придется самой сходить на торфяную дорогу, набрать хворосту: рано или поздно чай придется подогревать, а растаскивать на дрова хозяйский плетень уже невозможно. И так он сделался весь в прорехах.

Но идти никуда не хотелось. Хотелось просто сидеть и смотреть на угасающий огонек.

— Стара ты стала, Лелька. Отошли твои годы.

«Мамуля» была на восемь лет моложе мужа, но чувствовала себя не по годам пожилой и усталой. Детей у них не получилось, и Иван Федотович был для Лели чем-то вроде сына-подростка, обидчивого и капризного. Леля принимала его целиком, и страсть к писанию стихов казалась ей врожденной хворью, с которой надо мириться, которую, если хотите, можно даже немного любить, если она не угрожает жизни и семейному счастью. Труднее было привыкнуть к его самомнению, но, в общем-то, это тоже была мальчишеская слабость, с которой не стоило враждовать, ведь можно было относиться к ней с ласковым и спокойным презрением.

Леля тихо вздохнула и вытерла плечом слезу, покатившуюся по щеке. Последнее время появилась у нее такая способность — плакать, не зная об этом и совсем не чувствуя слез.

— Все вздыхаешь, голубка? — спросила бабка Люба, подходя к плетню. Была она в валенках, подшитых кожей, и в новом ярко-оранжевом ватнике, который она надевала только по особенным дням. Седая растрепанная голова ее была покрыта черной косынкой, — Что же ты в шалашик ко мне не заходишь? Я тебя научу, как тоску избывать.

Под навесом на огороде у бабки Любы работал аппарат. С утра до вечера она там колдовала, и, когда поддувал ветерок, оттуда тянуло свежим одеколоном. У бабки Любы были свои рецепты, не сивушные и не бражные, а «духовые», как она выражалась: с сухими цветочками и с лечебной травой.

— Принарядились вы, Любовь Михайловна, — сказала Леля, вороша под кастрюлей огонь. Она не поднимала головы, чтобы старуха не увидела ее заплаканных глаз. — Прямо вас не узнать.

— Да где принарядилась! — ответила бабка Люба. — Со двора углядела: машина на шоссе к нам выворачивает. Ну и накинула что попало. Похоже, племянник едет, стипендию мне везет.

— Так вы сегодня при деньгах будете?

— Какие деньги, на соль да на спички. Если бы водку с колбасой покупала, живо бы прожилась. Ну, правда, я на всем на подножном. Раз в месяц и курочку съем.

Старуха потопталась у плетня, поглядела, приложив руку ко лбу козырьком.

— Нет, обозналась, не племянник. «Жигули» темно-синие. Это, милка моя, к вам, наверное, гости.

— К нам? — Леля поднялась. — Ох, вряд ли, Любовь Михайловна. Не нужны мы никому.

Она подошла к плетню с другой стороны, присмотрелась.

— Ну и глаза у вас! Не вижу ничего.

— Конечно, не видишь, — сказала бабка. — Они сейчас внизу, к переезду подъехали. Минут через десять тут будут, если воды не налило.

— А может быть, мимо? — с надеждой спросила Леля. Ей не хотелось, чтобы в деревне появился посторонний народ. Ваня, конечно, начнет раздражаться.

— Да некуда мимо-то, — возразила старуха. — Отсюда ход один: только назад, на шоссе. Может, к Замятиным? Пойду разбужу деда. За сметаной придешь или нет?

— Наверно, не приду, Любовь Михайловна, — смущенно сказала Леля. — Что-то деньги кончаются.

— Ну, это причина уважительная, — добродушно сказала бабка Люба. — А что хозяин твой поделывает?

— Работает, — сухо ответила Леля и снова присела к огню.

— Ох, тошно мне, — промолвила бабка Люба. — Вот ведь мужик: блажной да ледащий. Чего только не терпит наша сестра.

Леля промолчала: она не любила таких разговоров.

— Сгоняла бы его лучше на торфа, — не унималась старуха. — Все равно даром хлеб переводит.

— А это уж я сама разберусь, — сказала Леля, морщась от дыма.

— Ну, разбирайся, милка, разбирайся, — ответила бабка Люба и, шаркая валенками, поспешила к избе Замятипых, на завалинке которой с журналом «Огонек» на коленях дремал старый дед,

3

Минут через пятнадцать на лужайку возле черемухи выкатила темно-синяя легковая машина. Она была заляпана рыжими торфяными брызгами и оттого казалась старее, чем, наверно, была. Какое-то время дверцы машины не открывались. Лобовое стекло ее отсвечивало зеленым, и Леля не могла разглядеть, кто сидит в кабине и сколько там людей. Она с неприязнью осмотрела эту большую дорогую игрушку и отвернулась, но, когда мягко хлопнула дверца, снова невольно подняла голову. Возле машины стояла и смотрела в сторону Лели высокая девушка в красных брючках и белой кофточке, с русыми волосами, широко распущенными по плечам. Выше лба волосы ее были перевязаны широкой красной лентой, что, в общем-то, давно вышло из моды, и Леля сразу невзлюбила эту девушку, а жест, с которым «эта особа» положила руку на крышу кабины, показался Леле фальшивым и зазывным. Вдобавок девушка слишком пристально смотрела на Лелю, и Леля занервничала. Она поправила косынку, потрогала узкие лямки сарафана и наконец встала и подошла к калитке. Девушка наклонилась к приспущенному боковому стеклу «Жигулей» и что-то сказала. Дверца распахнулась, из машины вышел широкоплечий коренастый парень в синей нейлоновой куртке. Сунув руки в карманы, он решительно двинулся к Леле. Девушка в некотором отдалении пошла за ним.

— Добрый день, — сказал молодой человек, подойдя.

Леля молча кивнула.

— Вы простите нас, ради бога, — продолжал он, хотя тон его вовсе не был извиняющимся, скорее наоборот, он ждал, что извиняться будут как раз перед ним, — простите нас, ради бога, но ведь это в определенном смысле деревня Варвариха?

— В известном смысле да, — усмехнувшись, сказала Леля.

Парень не ответил на ее улыбку. Возможно, он не заметил, что пошутил. Чернявый, с маленькими, глубоко посаженными глазами, он был похож на мордвина или на марийца. Черты лица его занимали меньше пространства, чем то, которое отведено было им природой, большая часть щек пустовала, но толстощеким его назвать было нельзя: у него было широкое смуглое лицо с тонким носом и темным, самолюбиво сложенным ртом.

— Тогда еще один вопрос, — серьезно сказал он. — Это дом крестьянки Парамоновой?

— Совершенно верно, — ответила Леля.

Девушка подошла и, взяв парня под руку, с любопытством уставилась на Лелю. Девушка была темноглаза, миловидна, очень молода и тоже смугла, но это скорее всего была не природная смуглость: тщательно положенный грим либо южный загар. Лицо ее показалось Леле знакомым.

Дальше