Рюкзак располнел за сегодня, потяжелел, стал надёжней. Тащиться с ним на вокзал, наверное, не стоило, лучше было бы схоронить его до поры в надёжном месте.
Без всякой надежды заглянул в буфет, порылся по столам и полкам: ничего, кроме нескольких бутылок газировки и банок пива. Почувствовав набежавшую слюну, распечатал здесь же жестянку «Балтики», выхлебал залпом, довольно крякнул. Оставшиеся четыре банки уложил в рюкзак.
Вернулся в главное фойе. Когда уже направлялся к выходу, взгляд упал на ребристую доску под красное дерево, с перечнем отделений и врачей. Самой первой строкой шёл главный врач Перевалов В.Г.
— Ах ты ж сука! — пробормотал Пастырь, остановившись и прищурившись на фамилию. — Так вот что ты за гусь… Свалил, говоришь, педрило, а?.. А клятва Гиппократа как же, а?
Он сплюнул и вышел на больничное крыльцо. Остановился в раздумье на минуту, потом подобрал валявшуюся под ногой арматуру, вернулся. Разбил стеклянную рейку над фамилией главврача. Полоска бумажки с жирно отпечатанной на принтере фамилией и должностью, вспорхнула и по сложной кривой плавно опустилась на пол, как один из тысяч жёлтых листьев, что тихо опадали на улице с тополей и клёнов.
— Уволен ты, сволота, — сказал Пастырь, поднимая и разрывая бумажку в клочки.
Легче не стало. Пастырь, не задумываясь, уволил бы Перевалова В.Г. и из жизни, поэтому от видимости восстановления справедливости осталось только мерзкое горькое послевкусие. А может быть, это выпитая «Балтика» горчила на языке.
— Надеюсь, краснуха тебя в натуре уволила, сучок, — прошептал Пастырь, снова выходя на улицу.
По аллее, по жёлтому шороху мёртвой листвы, он дошёл до часовни, обогнул её и, дворами, чтобы не сильно светиться, двинулся в сторону Первомайской, которая должна была привести его, через Дундича, к Вокзальной.
Перед углом последнего дома оглянулся. Рыжий с черными подпалинами пёс настойчиво тащился за ним, отставая шагов на пятьдесят.
До вокзала оставалось совсем немного, по прямой — не больше метров шестисот. Но по прямой идти не было никакого резона — слишком заметно. Лучше было дойти до Вокзальной и двигаться к вокзалу под прикрытием густо насыпанных там гаражей, домов и домишек, забегаловок-павильонов и массивного здания хлебозавода. Спешить тоже было некуда — до темноты на территорию вокзала лучше не соваться, если уж эта шпана действительно так военизирована. Лучше найти себе хорошее место для обзора и до вечера понаблюдать, посчитать «пионеров», прикинуть маршрут. Может быть, удастся разглядеть Вадьку. Хорошо бы взять «языка» и пообщаться с дитём на предмет количества живой силы, целей, боеготовности, узнать про сына.
А дальше?..
А дальше — чёрт знает. Воевать со шпаной Пастырь не собирался, кем бы они там ни оказались. Наиграются, повзрослеют, если не перемрут, — поймут всё и вернутся к людям. Ну а не поймут, так бог им судья. Он с ними сам разберётся — а кто такой Пастырь, чтобы… Вот если Вадька окажется среди них, тогда извиняй, брателло бог, тогда придется Пастырю влезать в дерьмо по самые уши, и ничего не поделаешь. Потому что сын — это всё, что у него в этом сраном полудохлом мире осталось.
9. Таня
— Эй! — окликнул Пастырь, приспустив респиратор, на всякий случай изготовившись пальнуть.
Это была женщина. Девка. Молодая совсем, не больше двадцати пяти. Пастырь увидел её как только повернул на Дундича — она стояла в сквере, напротив ресторанчика, прислонясь к облетающему тополю, навалившись на него плечом и обнимая себя руками, словно замёрзла. Впрочем, в одной мужской клетчатой рубашке поверх джинсов, на ветру, который давно уже поднялся, обдёргивая с деревьев желтизну и нагоняя с запада чёрно-серую беременную дождём пелену, жарко ей наверняка не было. Да, видно было, как её потряхивает от холода.
Она медленно повернулась на зов и, потеряв, наверное, последние силы, обдирая спину о дерево, опустилась, села, замотала головой, будто пьяная в стельку.
И этот характерный жест и пунцово-красное лицо не оставляли ей никаких шансов — красная горячка в терминальной стадии, когда человек уже почти ничего не соображает, плохо видит и то сгорает, то замерзает в лихорадке. Незадолго до конца начинается сильная безудержная икота, судороги такие, что человека едва не скручивает в узел, недержание мочи и — смерть.
Пастырь опустил обрез, огляделся по сторонам. Пса не было видно, но его присутствие где-то поблизости — ощущалось. Этой твари оставлять живую ещё девчонку было нельзя. Да и мёртвую не хотелось бы.
— Эй, ты как? — позвал он, приближаясь метров на десять, садясь на скамейку, ощущая спиной взгляд «аиста». Хотя, нет, пионер вряд ли его сейчас видит за горбом островерхой крыши ресторана.
Девчонка подняла на него мутные глаза, с минуту тряслась и стучала зубами, её тяжёлая голова безвольно валилась то к одному плечу, то к другому.
— Х-холод-но… о… о…
— Угу… Держись.
А что он мог ещё ей сказать. Хотелось подойти, обнять, погладить по голове и успокоить, чтобы хоть немного облегчить ей последние минуты, но делать этого было нельзя. Один вдох рядом с ней — и через сутки-двое он будет вот так же сидеть где-нибудь под деревом, корчиться и напускать в штаны.
— Х-х-хо-л-д-но, — повторила она.
Блин…
Пастырь снял рюкзак, достал одеяло, бросил ей:
— Укутайся.
Девушка безучастно посмотрела на байковый ком, упавший в метре от ноги, помотала головой, не в силах сообразить, что от неё требуется. Потом качнулась, повалилась на бок, потянулась к одеялу, подтащила к себе и кое-как расправила. И уже не села, потратив на эти движения последние силы, — легла на одеяло, с горем пополам укрывшись.
— Ух… Ух… Ух… — пыхтела на каждом выдохе, не переставая трястись.
— Тебя как зовут, маленькая? — спросил он, оглядываясь, высматривая пса.
— А?.. Та… Та… ня… зо… вут… Ма-моч-ч-ка-а-а…
Кобеля было не видать — может, отстал, зараза.
— Ничего, Танюш, ничего, всё будет хорошо.
— Не… не… не бу-дет… Ум-мру… ой… я…
Пастырь скрипнул зубами, отвернулся. Переведя дух, снова повернулся к девушке.
— Умрёшь. Только ты не бойся, Тань. Это легко. Не бойся.
Да откуда тебе знать, легко ли это! Это та тварь, что выпустила красную смерть из пробирки, думает, наверное, что умирать легко.
— Не… не хо-ч-чу… Х-хо-олод-д-но…
— Ты потерпи, маленькая. Потерпи немножко. Натяни одеяло получше. Согреешься.
В том, что краснуха не пришла ниоткуда, не упала с неба, Пастырь не сомневался. Химики нахимичили, сто пудов. Ясно было, что это не какая-то новая версия гриппа, не мутировавший какой-нибудь там, хрен его знает какой, вирус.
А началось всё в Африке — оттуда, говорят, пошли первые сообщения о новой болезни, из Сомали-Танзании или ещё какого обезьянника. Понятно: Африка же — кому она нужна. Годится только в качестве полигона для испытаний всякой пакости вроде спидов и краснух. Или спланировано всё было, но просчитались где-то, или сама вышла новая болячка из-под контроля и отправилась гулять по миру…
Таня притихла, только дышала шумно, со всхлипами. Минут через пятнадцать ей стало жарко, красный лоб и пунцовые щёки покрылись испариной, но она не переставала трястись. Ещё через какое-то время стали заметны конвульсивные подёргивания ног и рук, судороги то стискивали горло, то отпускали — она дышала с трудом, редкими всхлипами, непрерывно икала, а взгляд, когда девушка изредка открывала глаза, был направлен внутрь и ничего не выражал. Знакомые симптомы, которые Пастырь видел не меньше сотни раз — вся, как говорят чёртовы медики, клиническая картина налицо. Только никто уже никогда эту картину не опишет. И не найдёт лекарство от той дряни, которая медленно и цинично убивала сейчас молодую симпатичную девушку. Это от природной болячки можно лекарство придумать. А от того, что сам человек своими шаловливыми ручонками сделал — тут уж и бог только в затылке почешет, удивляясь буйной фантазии своего детища.
Вскоре девушка затихла в странной скрученной позе. На одеяле под ней появилось и ширилось влажное пятно.
В какой-то момент он понял, что она агонизирует. Её исхудалая тонкая шея странно скрутилась, вывернулась, заставив лицо обратиться к Пастырю, словно девушка хотела что-то сказать ему напоследок, но горло её издало только прерывистый всхрип. Одну руку конвульсия завернула вверх и за спину; умирающая лежала теперь, скрючившись, как подбитая птица с выставленным к небу крылом.
Пастырь кивнул, поднялся, натянул респиратор, забросил рюкзак за спину, поднял положенный на скамью обрез. Ещё раз внимательно, через бинокль, осмотрел окрестности, выискивая взглядом кобеля. Видно его не было.
Старательно отгоняя от себя мысль, что не мешало бы девочку похоронить, пошёл вдоль Комсомольской, за ресторан, во дворы, прижимаясь к стенам, срезая путь.
Не обернулся, заставил себя окостенеть шеей, одеревенеть спиной, когда услышал сзади довольное рычание пса, кинувшегося к ещё теплому телу. Где-то же выждал, перехитрил, тварь!
Ну не стрелять же теперь в него было… Такова нынче жизнь, что ж теперь — такова её метафизика.
Жизнь человеческая переставала быть одним из признаков этого мира, разрушалась, и что-то в ней утрачивало прежнюю ценность. А ценность-важность её и в лучшие-то времена была не ахти.
— А жизнь такая штука, а жизнь такая с-с-сука… — бормотал он, скрываясь в желтизне тополей, тянущихся вдоль пустынного Остаповского рынка. И снова: — А жизнь такая штука, а жизнь такая сука — паршивая дворняга, у бани, на крыльце…
10. Жизнь продолжается
На Вокзальной, постоянно отслеживая повороты «аиста» на крыше и двигаясь быстрыми короткими перебежками, присмотрел себе пятиэтажку, выходящую чердачным окном на вокзал. Прошмыгнул в тихий подъезд, разорвав лицом незамеченную густую паутину, перегородившую дверной проём. Долго стирал с себя липкую дрянь, вполголоса матерясь. Но раз паутина — это добре: никто, значит, сюда не ходит.
Только он скрылся в грязном, дестилетку не беленном, подъезде, как на улице зашумел давно назревший дождь.
— Это хорошо, Тань, что ты успела до дождя, — прошептал Пастырь, поднимаясь по лестнице, прислушиваясь к скрипу пыли под ногами. Он не смог бы объяснить, почему это хорошо, но был уверен, что так лучше.
На пятом этаже задрал голову, посмотрел на чердачный люк: открыто. Сунул обрез в петлю, достал из рюкзака и переложил в карман фонарь. Поднялся по разболтанной и гулкой металлической лестнице, пролез в черный квадрат и, подтянувшись на руках, выбрался на толстый слой чердачной пыли, принюхиваясь к запаху старого дерева, сквозняка и назревающей грозы. Никто здесь не обитал, да и странно было бы ожидать, что вот именно на этом чердаке вдруг поселился какой-нибудь Карлсон. Да и зачем бы? В подвале, может быть, не так свежо и уютно, но зато попрактичней. Хотя, если бы ему, Пастырю, нужно было выбирать, то он бы выбрал чердак. И к небу поближе, и не каждая сволочь не поленится лезть на верхотуру.
Встав, достал фонарь, покачал динамо, осветил. Ничего. Чердак как чердак: стропила, пыль, хлам какой-то, оставшийся, наверное, ещё от строителей, лет пятьдесят тому. Долдонит по крытой железом крыше дождь.
Добрался до выхода на крышу, дёрнул заржавевшие шпингалеты, потянул ветхие деревянные дверцы-ставенки. За шумной и мокрой занавесью дождя — вот он, как на ладони, вокзал. Чуть отодвинувшись в темноту чердака, поднял к глазам бинокль. «Аист» сидел, скукожась под капюшоном ветровки, положив винтовку на бёдра, спиной к Пастырю. Ему явно было уже не до обзора окрестностей — мечтал только, наверное, дождаться смены. Шпана…
Пробежался взглядом по железнодорожным путям, по пустынным перронам, по мастерским, блокам, пакгаузам, по мосту, на дальнем конце которого увидел еще одного «пионера», обслуживающего восточные подходы, со стороны Ленинского. Круговую оборону заняли, салажня.
Если до этого и можно было бы увидеть кого-нибудь на площади или платформах, то сейчас, когда дождь набирал и набирал силу, «пион