Больше он ничего не сказал.
На обложке написано аккуратным почерком:
«Дневник Виктора Зимина.
1944—1945 гг.».
«Ну, вот и я, самый ярый противник дневников и вообще записей своих личных мыслей на бумагу, начал писать дневник. Начал не потому, что мне не с кем поделиться мыслями, нет!!! Просто для самого себя. На носу экзамен на аттестат зрелости! Очень интересно будет потом, когда я стану офицером, прочитать это, посмеяться над тем, каким я был в прошлом, какие мысли у меня были.
15.5—44.
Литература — моя любимая! Зашел разговор о вере Толстого. Верить в бога — это происходит от недостатка душевных качеств у людей. Ведь верить можно во что угодно. Об этом и говорил Лев Н.Толстой: «Вот вы и вера». Я в этом согласен с Л.Н., а непротивление — этого не могу понять. Как мог Л.Н. верить в это! Сейчас война идет, бить фашистов до победы! Какое же это непротивление?
Жить и бороться, любить Зину — разве может быть что-либо лучше этого!
25.5—44.
Встретил сержанта Ж. Тот сказал, что, кажется, приехала Зина. Во всяком случае, он видел косы. Оказалось, не она, и сержант долго извинялся.
28.5—44.
Ура! В Белоруссии наступление. Бьют немцев вовсю! Был салют.
29.6—44.
Майор Коршунов снимал серж. Ж. с помкомвзводов. «Вы думаете, из-за вас, серж., буду марать шесть лет своей службы в армии? Ошибаетесь!» Серж. сказал мне: «Для меня наступил период жестокой реакции, как написали бы в романе».
30.6—44.
Вечер. Дождь. Смотришь вокруг, слушаешь, вдыхаешь свежий воздух, и становится на душе как-то спокойно и грустно. От этого все воспринимается острее и глубже, и спокойствие у меня сменяется тихой тревогой, когда опять и опять начинаешь думать о Зиночке. Я каждый день жду, что Зина приедет. А сам ведь понимаю — не приедет. Она, конечно, по-своему права. (О Зине Григорьев сказал: «У-у, характер!»)
Ну ладно. Хватит. Это действительно как у мальчишки получается.
В разговоре сказал Славке: «Ведь мы с Зинушей опять поссорились!» — и сказал это с дурацкой, конечно, улыбкой и, наконец, покраснел. Глупая привычка! Когда я перестану краснеть? Краснели ли великие люди? Как-то не вяжется.
1.7—44.
Оставалось две минуты. Две минуты учения в спецшколе! Подумать только! Преподаватель, капитан П., вышел из класса. Невыразимое чувство радости. Хочется кричать, выражая восторг. Прощай, спецшкола!
Будем ожидать распределения по артучилищам! Ура, впереди — неизвестное. Я люблю неизвестное. С какими встретишься людьми? Я люблю мужественных людей.
4.7—44.
Вдруг возле спецшколы встретились с Зиной! Покраснел, как лопух и осел! О прошлой ссоре ни слова, а потом вспомнили, поговорили и посмеялись. Зина ужасно загорела. Волосы совсем как рожь. Шли куда глаза глядят, а попали на «Свинарку и пастуха» в «Ударнике». Я, как военный, без очереди раздобыл билеты, и Зина даже изумилась: «Ого! Ты настоящий кавалер!» А почему нет?
Веселая, жизнерадостная картина. Мы смеялись, смотрели на экран… и друг на друга…»
В дверь постучали.
— Да, войдите!
— Товарищ майор, ваше приказание выполнено. Лейтенант Чернецов будет у вас через двадцать минут.
Градусов, не отвечая, в раздумье водил пальцами по кресельным ручкам, а Борис стоял у двери в той позе решительного ожидания, которая говорила, что он готов выслушать следующее приказание.
— Садитесь, старшина, и давайте поговорим. Садитесь, пожалуйста, — с мягкой настойчивостью пригласил майор. — Не стесняйтесь.
Борис сел. С тех пор как он стал старшиной дивизиона, то есть по своему положению на целую голову поднялся над курсантами, Градусов, казалось, приблизил его к себе, но в то же время не допускал эту близость настолько, чтобы быть откровенным.
— Вот что, старшина, мне нравится ваш взвод, — медленно проговорил Градусов и, положив крупную руку свою на страницу Витиного дневника, пояснил точнее: — Во взводе много интересных, способных курсантов, с ясной целью… — Он закряхтел, снова погладил кресельные ручки. — Ну, расскажите мне подробнее о Зимине…
— Я готов отвечать, товарищ майор, то, что знаю, — сдержанно произнес Борис, безошибочно угадывая, что майор сейчас ищет откровенности и ищет ее неловко. Этот порыв у людей, привыкших надеяться на свою власть, мог быть минутным порывом настроения, и Борис знал, что это быстро проходит. — Курсант Зимин очень молод, наивен. В нем еще много детства. Опыта военного — никакого. Правда, начитан. Учится неплохо.
Борис замолк: этот откровенный разговор с командиром дивизиона настораживал его.
— Так, — неопределенно сказал Градусов, кресло под ним скрипнуло. — А скажите… вот меня интересует: Зимин способный курсант? У него есть желание стать офицером?
— Товарищ майор, мне трудно ответить на этот вопрос.
— Вы можете не отвечать. Попросите ко мне курсанта Зимина. Временно подмените его другим дневальным.
Он сказал не «вызвать», а «попросите», и это тоже было непонятно: майор приказывал, но без прежнего жесткого выражения, и взгляд его был размягчен, текуч.
— Слушаюсь! — преувеличенно покорно произнес Борис.
— Подождите, старшина. — Градусов выпрямился за столом. — У вас, старшина, большая власть, — заговорил он глуховатым голосом. — Но вы мало, мало требуете с людей. А я хочу сделать дивизион образцовым. Сегодняшний случай с матчастью непростителен. Вы должны быть безупречны, старшина. Требуйте, тщательно проверяйте выполнение приказаний. И все будет отлично.
— Больше этого не повторится, товарищ майор! — ответил Борис и, выйдя из канцелярии в коридор, подумал озадаченно: «Чудны дела твои!..»
Через несколько минут Зимин постучал в кабинет, вошел робко, доложил о себе, и майор пригласил его сесть; пока же он устраивался на краешке кресла, поправляя тяжелый противогаз, командир дивизиона с откровенным интересом вглядывался в него.
— Во-первых, Зимин, я, голубчик, прошу у вас извинения за то, что прочитал несколько страниц из вашего дневника, — доброжелательно-вкрадчиво начал Градусов. — Ваш дневник… Собственно говоря, не будем говорить о дневнике…
Зимин, краснея, мигнул, выгоревшие ресницы опустились, замерли — мальчишка, обыкновенный мальчишка, с мыслями, видимо, чистыми и светлыми, как камешки на дне ручья. Он ждал, и, казалось, все его внимание было приковано к никелированной крышке чернильницы на столе. У Градусова был сын — с первых же дней войны ушел на фронт, этот спорщик и голубятник, не раз бил соседям стекла; теперь старший лейтенант служил в Германии, самостоятельный человек, Игорь…
— То, что вам мать присылает посылки, — это не беда, — продолжал майор прежним тоном. — Именно, беды в этом нет. Верно ведь? Но вы будущий артиллерийский офицер, вы изучаете уставы и хорошо понимаете: ничего лишнего не должно быть в казарме, тем более продукты. Представьте — мы разведем мышей, мыши разносят заболевания, из-за невинной вашей посылки заболеют люди.
Градусов невольно сбивался на тот тон, каким обычно взрослые говорят с детьми; это была крайность, он понимал, но ничего не мог сейчас с собой сделать: внезапно нежная волна подхватила его, понесла — так этот Зимин напоминал золотистыми своими веснушками прежнего Игоря; так же сидел тот когда-то на краешке стула, сложив руки на коленях, с выражением скрытого нетерпения.
— Вы любите сладкое? Но не держите его в казарме. Перенесите посылку, ну… хотя бы ко мне в кабинет или в каптерку, наконец. Приходите, берите в столовую, пейте чай с вареньем… Кто вам может это запретить? И офицеры пьют чай с вареньем. — Градусов покряхтел. — Вот все, Зимин. Дневник я вам возвращаю. Прочитал лишь несколько страниц… Зина вам пишет? — спросил он тут же участливо. — Она живет в Москве?
Зимин кивнул с опущенными ресницами.
— Ну хорошо, хорошо. Кстати, я вам советую, обратите внимание на физкультуру. Огнетушитель-то вы выпустили, а? Займитесь боксом в секции. Там много фронтовиков из вашего взвода — Дроздов, Брянцев, Дмитриев там… Можете идти.
Оставшись один, Градусов отпустил крючок кителя, устало прошелся по своему кабинету из угла в угол; толстый ковер глушил шаги, и тишина в кабинете была неприятна Градусову, как одиночество. Шагая, он с тоской думал, что, пожалуй, в течение всей его службы в училище не было ни одного случая, чтобы кто-нибудь из курсантов его дивизиона зашел к нему поговорить, посоветоваться, выложить душу… И было ему больно сознавать это.
Он любил курсантов ничего не прощающей любовью, он научился скрывать свои чувства, но и люди скрывали свои чувства от него.
3
Летний разлив заката затопил крыши, четко обозначив верхушки тополей, и в небе было тихо и светло.
В такие июньские вечера покоем, беззаботным уютом охватывает душу. Тогда хочется сидеть где-нибудь на скамейке на прохладном воздухе, курить, глядеть на закат и думать о том, что вокруг тебя живут добрые люди. И непреодолимо потянет туда, где закат, или подумается вдруг, что хорошо бы ехать сейчас по тихой вечерней степи, лежать в сене, слушать сверчков и скрип колес, глядеть, как над тобой покачивается мерцающее небо и рождается ночь. Потом телега спустится под бугор, заплещется вода под колесами, потянет сырым холодом — спящая река, окруженная застывшими кустами, еще хранит в себе багровые отблески на середине, но под обрывами уже скопилась плотная темь; и холодно ногам, зябко всему телу. Телега опять взбирается на бугор, навстречу тянет влажным и внятным запахом ромашки и полыни. Вокруг ночь, полная звезд, запахов холодеющих трав.
И неожиданно далеко впереди, будто на краю света, проблескивают неведомые огоньки и темнеют неясные в ночи силуэты дальних деревьев. Сколько до них километров и долго ли ехать до них?
Двенадцать часов ночи. Был отбой. Везде потушен свет, только горит в коридоре слабая дежурная лампочка.
Гребнин, стягивая сапог, шепотом рассказывает своему соседу по койке:
— Знаешь, читал я в одном журнале, вроде в «Ниве», не помню, интересную вещь. Офицер один, итальянский, в империалистическую войну предложение в министерство внес. Сапог до катастрофы не хватало, так он что же предложил: вместо обуви — солдат закалять, строевую — босиком…
Гребнин снимает гимнастерку, с минуту сидит, притворно позевывая, и наконец спрашивает:
— Оригинально?
— Прекратить раз-говор-чи-ки! — официально и певуче раздается в кубрике команда дневального, в команде его шутливо-грозные нотки. — Кто нарушает? А, опять Гребнин? Саша, если ты сию минуту не перестанешь нарушать, я тебе преподнесу наряд! Как? Да сию минуту будешь у меня мыть полы!
Тонкая и нескладная, как циркуль, фигура дневального Луца, освещенная луной, двигается между койками. На нем противогаз и шашка. Луц останавливается возле кровати Гребнина и угрожающе таращит глаза.
— Саша, опять истории? Люди спать хотят.
Наступает непродолжительное молчание. Весь кубрик точно спит. Везде тишина.
— Дневальный! — доносится сдержанный голос из коридора. Там легкое, осторожное перезванивание шпор, и около тумбочки, облитой луной, появляется тень дежурного по батарее. — Где вы, дневальный? Почему не на месте? Спите, что ли?
— Я на месте, — обиженно хмыкая, отвечает Луц и шагает к тумбочке. — Я не могу стоять на ногах неподвижно… Я не аист, товарищ дежурный.
В кубрике опять тишина. В коридоре слышится начальственный басок дежурного, ему вторит певучий тенорок Луца. Где-то в глубине коридора, должно быть возле лестницы, отчетливо шаркает метла второго дневального — готовятся мыть полы.
А на дворе июньская ночь. На подоконнике и на паркете — синеватые лунные полосы. В окно видны насквозь пронизанные теплым ночным воздухом верхушки тополей. Ярко-багровая луна сидит в ветвях, заглядывая в кубрик, и весь училищный двор наполнен прозрачной синью. Звеняще трещат сверчки. И где-то далеко-далеко, за тридевять земель, играет радио. Откуда это?
Никто в кубрике не спит. Все устали после самоподготовки, но спать не хочется. Чего вообще хочется, неизвестно. Может быть, вспоминается далекое, полузабытое? А может быть, каждый сейчас думает о том, что тебя ждут где-то? Ничего, ничего не известно. Ночь — и все.
На крайней койке возле окна лежит Дроздов, по грудь накрывшись легким одеялом. Он неподвижно глядит перед собой, закинув за голову руки. Рядом, на соседней койке, ворочается Алексей, то и дело подминает под щеку жесткую подушку. Потом откидывает одеяло. В лунном свете его лицо кажется рассеянным.
— Ты не спишь, Толя?
— Нет, — шепчет Дроздов. — Странно, Алеша. Ты слышишь, как кричат сверчки? Очень люблю крик сверчков ночью.
Алексей опирается на локоть и прислушивается.
— Да, — говорит он, — кричат.
— Луна и сверчки, — шепотом повторяет Дроздов. — Не понимаю, что-то в этом есть такое — не передать. И грустно становится почему-то…
Дроздов вынимает руку из-под головы и потягивается, широкая грудь его выгибается, он глубоко вздыхает.
— Ты слушаешь, Алеша? Я помню, у меня был наводчик, Зеньков. Очень угрюмый такой, неразговорчивый парень лет тридцати. Стрелял великолепно. Но слова от него никогда не добьешься. У него погибла невеста в Минске. Так однажды после боя, страшного боя, остановились на берегу реки Псел. Лето на Украине. Я устроил ребят в хате и вышел проверить часового у орудия. Ночь чудесная. Роса. Звезды. Река блестит. Лягушки квакают на берегу. Как будто и войны нет. Подхожу к орудию и вижу: Зеньков сидит на станинах, смотрит на реку, и спина у него трясется. Плачет, что ли? Не понял я сразу. «Что с тобой?» — спрашиваю. Молчит, а сам рукавом лицо вытирает. Сел рядом на станину. Молчу. Долго сидели так. А вокруг лягушки да соловьи — взапуски. Потом спрашиваю: «Зеньков, что же ты?» А он и говорит: «Сержант, вы молодой еще, может, и не понять вам. Кабы в такую вот ночь не знать, что никто тебя не ждет». Понимаешь, Алеша? А мне иногда вот в такие ночи кажется, что меня ждут, — уже другим голосом говорит Дроздов и добавляет задумчиво: — Мне часто кажется, что где-то, в каком-то городе, живет девушка, на какой-то тихой улице, в домике с окном во двор, и что мы обязательно встретимся… У тебя не бывает такого?
Дроздов поворачивает голову, смотрит на Алексея испытующе, черные брови темнеют на его лице.
Алексей не отвечает.
— Ах, да не в этом дело! — приподымаясь, Дроздов тянется к тумбочке, на пол падает сложенная гимнастерка, звякают ордена. — А, черт, нет, курить не буду, — говорит Дроздов, укладывая гимнастерку на тумбочку, и вдруг садится на кровати, охватив руками колено, подставив лицо застрявшей в тополях луне. У него сильные плечи гимнаста, юношески стройная, круглая шея.
Алексей глядит на него с удивлением.
— Не в этом дело, — повторяет Дроздов. — Вот мне кажется иногда, что ждет меня где-то счастье. Может быть, это девушка с тихой улицы. А может быть, еще что. Ведь я до войны думал быть геологом. Понимаешь, ведь многое зависит от того — по правильному ли пути идешь? Ты думал об этом? (Алексей по-прежнему молча кивает.) Ведь что такое офицер? Ведь не красивый мундир, не танцы, не балы, не белые перчатки — помнишь, у Куприна в «Юнкерах»? Все гораздо сложней. За четыре года войны я немного узнал людей, полюбил армию. Но ведь, в сущности, как это мало… Вот у Бориса есть какая-то военная струнка. Он точно родился офицером. А мне, Алеша, хочется вот в такую ночь где-нибудь в горах под крик сверчков расставлять палатку на ночлег, рубить сучья для костра… Сидеть у огня после какого-нибудь тяжелого перехода и знать, что где-то в заросшем липами переулке, за тысячи километров, тебе светят окна.
Алексей — негромко:
— Если это твоя цель, из армии надо уходить.
Дроздов смотрит на молочно-белые, обмытые лунными потоками верхушки тополей, потом проводит ладонью по лбу.