Юность командиров - Бондарев Юрий Васильевич 29 стр.


Борис выбрал отдельный столик возле окна: ему надо было убить время.

На него обращали внимание — немногочисленные посетители оглядывались: он надел все ордена, и грудь его напоминала серебряный панцирь. Эти обращенные на него взгляды не зажгли в нем удовлетворенного чувства, как раньше, не возбудили его, и он с прежней полуусмешкой положил на белую скатерть коробку дорогих папирос, которые купил в закусочной ради встречей с Сельским, и тут же, как бы увидев себя со стороны, подумал с каким-то тупым, сопротивляющимся ощущением: «Что эти люди думают обо мне?»

И когда неслышно подошел официант, весь аккуратный, весь доброжелательный малый, и очень вежливо, с выработанной предупредительностью наклонил голову: «Слушаю вас», — Борис не сразу ответил ему, соображая, что надо все-таки заказывать, и официант опять спросил:

— Пить будете? Коньячок? Водку? Вино?

— Принесите двести граммов коньяку. И… бутерброды. Кроме того, пиво, пожалуй.

Но официант доверительно склонился еще ниже и сообщил таинственным шепотом, как давнему знакомому:

— Пиво очень неважное. Не советую. Жженым отдает. Рижского нет. Лучше боржом — отличный, свежий. Вчера из Москвы.

— Давайте боржом. Только холодного попрошу… Это — все.

— Одну минуточку.

Потом, ожидая, Борис, с видом человека, убивающего время, закурил, облокотился на стол и сквозь дымок папиросы стал с ленивым, почти безразличным вниманием рассматривать немногочисленных посетителей, зачем-то угадывая, кто эти люди, для чего они здесь.

«Что они знают обо мне?» — снова подумал он, слыша гудки паровозов, проникавшие в тихий зал ресторана. — По орденам видят, что я воевал. И — больше ничего. Я один здесь…»

Когда официант, этот воспитанный малый, через несколько минут скользяще приблизился к столику и аккуратно поставил поднос с заказом, Борис, овеянный каким-то благодарным огоньком от этой доброжелательности, налил из графинчика в рюмку и фужер и рюмку придвинул официанту.

— Не откажетесь со мной?

— Спасибо. Я на работе. Мне не разрешено.

— Жаль, — сказал Борис и, подумав, живо добавил: — Что ж, будем, что ли…

— Спасибо, — сказал официант. — Пейте на здоровье.

Огненный коньяк ожег Бориса, он сморщился и сейчас же стал закусывать, чтобы не опьянеть; он не хотел пьянеть.

А ресторан стал заполняться людьми и вместе с ними гулом — наверно, пришел какой-то поезд, — забегали живее официанты, уже не было свободных столиков; и внезапно зал с хрустальными люстрами, и столики, и аквариум, и пальмы, и папиросный дым, и сквозь него лица заполнивших ресторан людей поплыли в глазах Бориса, мягко сдвинулись. Появилось необыкновенное ощущение: тогда, в Польше, на берегу осенней Вислы, они с Сельским стреляли по танкам, могли умереть и умерли бы, если бы не удержались на плацдарме, а теперь вот он не встретил Сельского, а сидит один за этим столиком, пьет коньяк, слушает этот шум в ресторане, гудки паровозов… Нет, тогда все имело смысл, и тогда рядом с Сельским он мог до последнего снаряда стрелять по танкам из одного оставшегося орудия, а потом ночью сидеть с автоматами наизготовку в засыпанном окопчике… «Если бы он только знал, понял бы, как отвратительно, невыносимо у меня на душе! А я не хотел ему всего объяснять!»

Колючий комок застрял в горле Бориса, и, чтобы протолкнуть этот комок, он выпил стакан воды, вытер вспотевший лоб, рука его со сжатым платком никак не могла найти карман, подумал опять с тоскливой горечью: «Нет, все было не вовремя».

— Борис, вы давно здесь?

Он вскинул голову и, ничего не понимая, вскочил, как будто сразу трезвея, прошептал перехваченным голосом:

— Товарищ капитан… вы?!

Возле столика стоял капитан Мельниченко в новом парадном кителе, прямо в глаза сверкавшем орденами, погонами, золотыми пуговицами. «Зачем он здесь? Неужели следил за мной? Почему он в парадной форме? — как во сне мелькнуло у Бориса, и он вспомнил тут же: — День артиллерии, кажется».

— Что вы так удивились? Это я, — снимая фуражку, сказал Мельниченко. — Увидел вас в окно и зашел. Что вы стоите, Борис? Садитесь, пожалуйста. Здесь ведь все сидят.

— В окно? — прошептал Борис с чувством невыносимого стыда, готовый рукой смахнуть все, что было на столе. «Нет, неужели он с целью приехал на вокзал? Но с какой целью?» — снова скользнуло у него в сознании.

Но, точно поняв эти невысказанные мысли Бориса, Мельниченко отодвинул свободный стул, спросил:

— Можно?

— Да…

— Удивлены, Борис? Но мы, очевидно, встретились с вами потому, что хотели увидеть одного и того же человека. Правда, он не присылал мне телеграмму. Но мне хотелось его увидеть.

Борис опустился на свое место, глядя в стол, проговорил:

— Старшего лейтенанта Сельского? Зачем?..

— Из любопытства, — сказал Мельниченко. — Я хотел взглянуть на него издали. Но вы не пришли, а я не знаю его в лицо.

— Я… не пришел… — Борис замолчал, у него давило в горле, трудно было говорить.

И он поднял взгляд. В синих глазах капитана — они казались сейчас очень синими на загорелом лице — не было того холода, равнодушия, как это было несколько часов назад, когда Борис просил увольнительную, они смотрели вопросительно, чуть-чуть сожалеюще, — и горячая, душная спазма вцепилась в горло Бориса, мешала дышать ему, и он выговорил сдавленным, чужим голосом:

— Вы не думайте… что я пьян…

— Я ничего не подумал, — ответил Мельниченко. Он видел: за ближними столиками перестали есть и начали пристально смотреть на них, на курсанта и офицера, точно ожидая скандала. — Присоединюсь к вам, Борис. Попрошу вас, принесите водки, — громко сказал капитан официанту, который тоже не спускал внимательного взгляда со столика, как только за него сел этот увешанный орденами офицер-артиллерист.

— Ну что ж вы будете — коньяк или попробуете водки? — спросил Мельниченко после того, как официант принес графинчик; и Борис, испытывая непривычную для себя, унизительную скованность, ответил:

— То, что и вы.

— Когда-то это носило свое название — фронтовые сто грамм. — Мельниченко задумался на миг, разлил в рюмки, сказал: — Ну, за День артиллерии! За «бога войны». Так, что ли?

— Да, товарищ капитан… — выдавил Борис и, сдерживая дрожь руки, взял рюмку и одним глотком выпил водку, потянулся сейчас же к папиросам.

— Запейте боржомом, тоже неплохо, — посоветовал Мельниченко и налил в фужеры боржом. — Когда-то этой роскоши не было.

— Разрешите курить? Я не пьян…

— Это не имеет значения, — проговорил Мельниченко, сжимая пальцами фужер с боржомом. — Слушайте, дружище, вот что мне хочется вам сказать, если это вам интересно. Заранее предупреждаю — никакой нотации я вам читать не собираюсь. Вы не мальчик, не со школьной скамьи и воевали не один день. А это много значит. Поэтому и хочу, чтобы вы знали, что я думаю о вас. Все бы я мог отлично понять, всю жажду самоутверждения, что является совсем не последним делом в ваши годы. Могу представить, как вы воевали, и не только по вашим орденам. Было бы глупо, Борис, просто чудовищно было бы, если бы все люди превратились в сереньких и одинаковых и если бы исчезло, например, честолюбие, как это ни парадоксально. Да, согласен: честолюбие — это стимул, импульс, рычаг, наконец. И будем считать лицемерием утверждение, что преступно и вне нашей морали на голову выделяться из общей массы. Это философия посредственности и серости, утверждение инертности. Нет, у каждого равные возможности, но разные данные… Все это для меня аксиома. Вы меня, конечно, понимаете?

— Да, товарищ капитан.

— Но, как это опять ни парадоксально, Борис, есть успех, который нужен всем, но есть успех, который нужен только себе. И это уже не самоутверждение, а, если хотите, тщеславная возня. Это тоже ясно?

— Товарищ капитан! — нетвердо выговорил Борис, и побелевшее лицо его дернулось. — Зачем вы это говорите?

— То, что я сказал, — правда, и уж если говорить более грубо, то через год после войны вы стали трусом, Борис, потенциальным трусом перед жизнью и перед самим собой. Именно вот это и хотел я вам сказать.

— Товарищ капитан… Я никогда не был трусом!

— Не были, Борис, но стали! Потому что самое страшное то, что вы своего друга предали, жестоко и беспощадно предали…

— Товарищ капитан!.. — Борис вскочил и вдруг с искривленными губами, чувствуя какую-то гибельно подступившую темноту перед собой, выхватил трясущимися руками деньги из кармана, бросил их на стол и, натыкаясь на стулья в проходах, ссутулясь, как ослепший, выбежал из зала.

Смутно видя лицо гардеробщика, он машинально схватил поданную им шинель и, на ходу надевая ее, шатаясь, вылетел в холодный сумрак улицы.

Мелькали фонари, освещенные окна, толпы народа зачем-то стояли на улицах, у подъездов, на перекрестках, глядели в небо, где расширялись над крышами дальние светы, но все это как бы скользило в стороне, проходило мимо его сознания.

Уже обессиленный, он добежал до знакомого, едва различимого за тополями дома, позвонил на втором этаже судорожными, длительными звонками и здесь, в тишине лестничной площадки, не без труда пришел в себя, непослушными пальцами застегнул шинель, поправил фуражку; сердце тугими ударами колотилось, казалось, в висках. А за окнами пышно и космато разрывались в небе низкие звезды ракет, мерцали над деревьями — и он тогда вспомнил, что сегодня праздничный карнавал в парке, а это, видимо, иллюминация.

«Что же это я? Она не ждала меня!.. — говорил он сам себе. — Что она подумает?»

Ему открыли дверь, и тихий ее голос вскрикнул в полутьме передней:

— Борис? Это ты?..

И он вошел, еще не в силах вымолвить ни слова, а Майя, отступая в комнату, по-будничному вся закутанная в белый пуховый платок, смотрела на него не мигая темными, неверящими, испуганными глазами.

— Борис… я знала, что ты придешь. Мы поговорим. Никого нет дома… Проходи, пожалуйста. Я знала…

А он, покачиваясь, неожиданно упал на колени перед ней и, пригибая ее к себе за теплую талию, крепко прижимаясь лицом к ее ногам, заговорил отрывисто, с отчаянием, с мольбой:

— Майя! Ты только пойми меня… Майя, я не мог раньше… Я не знаю, что мне делать… Что мне делать?

— Ты пьян? — чуть не плача, проговорила она и почти со страхом отстранилась от него. — Ты не приходил, а я… Я одна… целыми днями жду тебя, не хожу в институт. Ты ничего не знаешь — у меня должен быть ребенок!..

Она заплакала, жалко, беспомощно, зажимая рот ладонью, отворачиваясь, пряча от него лицо.

«Вот оно… Это выход! — подумал Борис. — Только здесь я нужен, только здесь!»

И, обнимая, целуя ее колени, он говорил исступленно охрипшим, задыхающимся шепотом:

— Я давно хотел… Теперь ты моя. Я только тебя люблю, только ты мне нужна. Ты понимаешь меня, понимаешь?..

24

Когда они взбежали на горбатый мостик, видя сверху танцующих возле летней эстрады, праздничное гулянье в парке было в разгаре — серии ракет взлетали в черное уже небо, искры разноцветной пылью осыпались в тихие осенние пруды, на крыши сиротливо пустынных купален, заброшенных до лета; опускаясь с высоты, трескучий фейерверк медленно угасал над темными деревьями, над аллеями, над куполом этой летней эстрады, где хаотично шевелилась толпа, гремел духовой оркестр.

В этот день он впервые зашел к Вале домой, зная, что здесь жил капитан Мельниченко, и не без волнения ожидал официального приема, но вынужден был полчаса просидеть один в столовой, потому что Валя, впустив его, сейчас же ушла в свою комнату, прокричав оттуда:

— Алеша, пострадай, я переодеваюсь! Пепельница на тумбочке, возьми!

Он, благодарный ей за эту нехитрую догадливость, нашел пепельницу и тут же почувствовал странное облегчение оттого, что все оказалось проще, чем ожидал, оттого, что он будто считался частым гостем в этом доме. Затем кто-то поскребся в дверь, и, лапой надавив на нее, в столовую из кухни пролез сквозь щель огромный заспанный кот, лениво мяукнул, с любопытством пожмурился на Алексея и, замурлыкав, стал делать восьмерки вокруг его ног, потерся боком о шпору и после этого изучающе понюхал ее, стараясь не наколоть себе нос.

— Кто ты? Как зовут тебя? — спросил Алексей и потрепал кота. — Давай познакомимся, что ли?

— Алеша, ты истомился? Я уже…

Дверь в другую комнату была полуоткрыта, и он услышал, как там ожили, простучали каблуки, и вышла Валя, уже одетая, готовая; летнее солнце оставило на ее волосах свои следы — они стали еще светлее; и эти волосы, и не совсем пропавший загар на ее лице напомнили ему вдруг о том знойном дне и о той июльской грозе за городом, когда от ее влажных волос пахло дождевой свежестью, увядшей ромашкой и он обнимал ее за вздрагивающие плечи, целуя ее холодные губы… Он все поглаживал тершегося о шпору кота, не мог сразу избавиться от того ощущения ее мокрых волос, ее губ, а она, оглядев себя, подтянуто прошлась перед ним.

— Хочу быть красивой ради тебя, цени это! Знаю, что ты плохо танцуешь, но сегодня я командую, и ты полностью будешь мне подчиняться. Согласен?

В тот миг, когда над эстрадой с шипением, потрескиванием широкой стаей всплыла серия ракет, озарила воду и деревья, рассыпалась мерцающим фантастическим светом и длинные огни стали падать в пруд, как кометы, Алексей проводил зеленые нити взглядом, обернулся к Вале, спросил:

— Ты, конечно, хочешь танцевать?

— Знаешь, — ответила Валя решительно, — я сейчас сниму туфлю и подфутболю ее в пруд. Не до танцев…

— А что случилось?

— Ужасно жмет. Знаешь, иногда новые туфли могут испортить все настроение. Что с ней делать? Досада какая!

— Подожди, — сказал Алексей. — Дай я посмотрю. Может быть, мы что-нибудь придумаем…

— Ничего ты с ней не сделаешь.

— Я все-таки попробую.

— Ну попробуй! Можно, я обопрусь на тебя?

Она слегка оперлась рукой на его плечо, нагнулась, потом, балансируя на одной ноге, посмотрела на снятую туфлю, проговорила со вздохом:

— Вот! — и, теперь уже крепко опершись на его плечо, вспрыгнула и села на перила мостика, подобрала под себя ногу в чулке.

— Держись за меня и не упади в пруд, я сейчас, — сказал Алексей.

Ее глаза с улыбкой задержались на его лице, а он сосредоточенно вертел туфлю в руках, сначала не зная, что с ней делать, туфля же еще хранила живое тепло, была узенькой, лаковой, какой-то беспомощной от этого — и он, ни разу в жизни не имея дела с этими хрупкими женскими вещами, наконец решился и начал растягивать задник осторожно; что-то треснуло в ней, и Валя ахнула даже.

— Ну конечно! Теперь я осталась совсем без ничего. Надо же приложить свою силу. Это ведь туфля — не орудие! Дай, пожалуйста, иначе останусь босиком… — Она спрыгнула с перил, потопала надетой туфлей, договорила с опущенными ресницами: — Ну ладно уж. Спасибо, — и, прощая, подняла на него глаза, словно чем-то синим осветив на миг, а он, мысленно ругая себя за свою медвежью услугу, готовый сказать, что его фронтовых денег, полученных за подбитые танки, хватит на десяток пар туфель, взял ее под руку, спросил с озадаченностью:

— Все-таки тебе можно так ходить?

— Конечно. Пошли, — закивала она. — Но, знаешь, танцевать не будем.

Они брели по аллеям мимо толп танцующих, среди потока масок, среди смеха и огней; им обоим было тревожно немного: Алексею — от рассеянно-ласкового, затуманенного взгляда Вали, оттого, что покорная рука ее доверительно лежала на его рукаве; ей — оттого, что казалось, будто она снова плывет с ним по той теплой реке, как в ту звездную ночь, а под ними жуткая, чернеющая глубина.

— Ты что-нибудь помнишь? — спросила она шепотом.

— Все.

Впереди над вершинами деревьев катился, мчась на одном месте, огненный круг «чертова колеса», там разносился озорной визг, и Валя, сильно сжав локоть Алексея, снова сказала шепотом:

— Нет, ты ничего не помнишь.

Здесь откуда-то из толпы неожиданно вынырнули Виктор Зимин и Ким Карапетянц, оба потные, на погонах поблескивало конфетти, закричали одновременно:

Назад Дальше