Плат Святой Вероники - фон Лефорт Гертруд 14 стр.


Однажды я вдруг совершенно непроизвольно встала между ним и далеким городом, на который он смотрел.

– Что ты делаешь? – спросил он удивленно.

Я стояла на маленькой куче камней прямо перед ним. Ветер раздувал мои волосы и платье.

– Я опять хочу взлететь! – сказала я.

Но в глазах его что-то странно блеснуло, и я не прыгнула. Я не знала, что и в самом деле стояла, как маленькая стена, там, где он постоянно видел меня своим внутренним взором.

Он не отрываясь смотрел на меня, и во взоре его медленно поднималось что-то другое, нежное.

– Да, постой так еще немного! – сказал он наконец тихо. А потом прибавил, уже обычным голосом, но как-то очень растерянно: – Зеркальце, до чего же ты странная!

Мне хотелось вернуть старый, привычный тон.

– Какая же я? – спросила я озорно.

– Сейчас ты почти такая же, как я, – сказал он.

На мгновение над нами словно воспарила огромная, тихая, бесплотная нежность, из которой затем, словно из чашечки цветка, выросла глубокая, бессловесная определенность, – мне вдруг почудилось, будто я уступаю какому-то голосу в нем, которого он еще и сам не слышит.

– Я не могу больше стоять, – сказала я.

При этом я почувствовала непонятную грусть – как будто в моем сердце умерло какое-то неизвестное желание или мне предстояло проститься с близким человеком, обреченным на смерть…

Несколько дней спустя Энцио попросил бабушку отпустить меня с ним вечером в Колизей, над которым в ту ночь должна была взойти полная луна.

Ехали мы к Колизею в приподнятом настроении – мы давно уже так не веселились. Энцио в очередной раз проявил непредсказуемость своего настроения. Он был так весел, что, как расшалившийся мальчишка, шутил над вещами, над которыми в другое время никогда не стал бы смеяться. Когда мы проезжали мимо Пьяцца Венеция, он помахал уродливому Национальному памятнику [33] и крикнул:

– Потерпи, несчастный колосс! Через две тысячи лет ты станешь прекрасной, благородной руиной!

Потом он спросил меня, не угодно ли мне признать, что он уже превосходно приноровился к Риму: тысячелетия уже не доставляют ему совершенно никаких хлопот. Мне его веселость показалась даже несколько судорожной, но я веселилась вместе с ним. Наконец мы добрались до Колизея. Гигантское сооружение в темноте напоминало горы, над которыми колдовал белый и черный лунный свет. Прежде чем войти, мы на минуту остановились перед аркадами.

– Ты боишься? – спросил Энцио. Еще прежде, чем я успела ответить, он быстро прибавил: – Я тоже боялся. Представь себе: я до сих пор так и не отважился побывать здесь. Ты считаешь это малодушием?

Теперь я поняла, почему он всю дорогу так веселился.

– Но ведь ты же поэт, Энцио, – сказала я.

– Ты согласна? – подхватил он живо. – Поэту можно бояться, не рискуя показаться малодушным, ведь, в конце концов, ему нужно проникнуть в каждую вещь, мимо которой другие пройдут, даже не взглянув на нее! Но, в сущности, боится не поэт, а человек. У поэта уже нет борьбы и нет одиночества, ибо он изначально связан с окружающим миром родственными узами, даже в самом ужасном и безобразном он чувствует себя как дома.

Мы вышли на арену, которая сама похожа была на светящийся лунный диск и в завихрениях этой исполинской каменной спирали из разорванных стен казалась лежащей на дне потухшего кратера. Над ней застыла настоящая луна, белая как мел и далекая, – они словно приветствовали друг друга, как лики двух небесных светил, равно холодные, неумолимые и неподвластные времени.

Мы с Энцио не произнесли ни звука. Зато многие из тех, что, как и мы, пришли посмотреть на Колизей при лунном свете, непринужденно беседовали.

– Давай отойдем подальше, – предложил Энцио. – Эти люди очень мешают. Они так ужасно непосредственны – счастливцы!

Мы ощупью пробрались вдоль изрытых временем краев арены на другую сторону. Там никого не было. Энцио бросил на ступень принесенный с собой плед, и мы сели на него бок о бок, как две совы или галки. Я вдруг вспомнила о Кампанье – теперь мне уже казалось совершенно непонятным, почему я никогда не хотела садиться рядом с Энцио.

Вначале мы сидели тихо-тихо. Наконец он сказал:

– Как все-таки страшен лик Рима – а это он и есть. Здесь, в этом прекрасном, ужасном колоссе, он представляет сам себя: закон и камень, камень и закон, таков и этот мир! И мы сидим в нем, как те, которых когда-то бросали на арену, к диким зверям. Боже, как страшно одинок человек во вселенной!

Потом мы заговорили о тех забавах, которые здесь устраивались.

– Энцио, – сказала я, – гораздо ужаснее этих стен и диких зверей, наверное, были тысячи безжалостных глаз, эти десятки и сотни тысяч глаз…

Он пожал плечами:

– Ах, Боже мой, да, в сущности, они тоже были из камня – травертин [34] есть травертин, а мир есть мир, ничто не выпадает из общей картины. И все же это чувство покинутости так странно – откуда оно у нас?

К нам приблизились два священника, отчетливо различимые в своих длинных черных сутанах, очерченных лунным светом. Они увлеченно беседовали, я расслышала обрывок фразы:

– …Рим мирской и Рим Божественной Благодати…

Затем, уже стоя перед нами, один из них указал рукой на арену:

– Там раньше стоял крест.

Энцио тоже услышал это.

– Они тоже по-своему пытаются спастись от этого впечатления, – произнес он. – Да, если бы можно было так верить в душу, как те христиане, которые умерли здесь когда-то!

Потом он неожиданно заговорил о тетушке Эдельгарт. Он сказал, что в таком приступе страха, какой с ней случился недавно в Сан Клементе, проявляются более глубокие вещи, чем просто нервная слабость. Что сейчас многие уже потеряли определенность в себе самих; его это заинтересовало лишь постольку, поскольку такие люди, оказывается, есть и среди верующих. Впрочем, он говорил об этом и с бабушкой, то есть не о моей тетушке Эдельгарт, – он все же не настолько бестактен, – а вообще…

– И что же об этом сказала бабушка? – спросила я.

Он рассмеялся и сказал, что она привела в пример слова Декарта:

– Ты ведь их знаешь: «Я мыслю, стало быть, я существую».

Жаннет, рассказывал он дальше, тоже была при этом и внесла свою поправку: я молюсь, стало быть, я существую. По его мнению, этот вариант теоретически гораздо сильнее Декартовых слов. Хотя пользы ему от него, конечно же, мало, да и моей тетушке он тоже едва ли поможет, прибавил он.

Энцио говорил все это каким-то торжественным, глухим голосом, как будто звуки исходили не от губ, а откуда-то из камней. Я опять вспомнила о Кампанье, где я так боялась, что травы вдруг сомкнутся над его головой. Я посмотрела на него. Каждая черта его маленького отважного лица была отчетливо вырезана лунным светом из мрака; застывшее, юное, серое, словно окаменевшее, но все еще исполненное странно пульсирующей боли, оно как будто было вживлено в освещенный луной столб из травертина, замуровано в нем и рвалось наружу из каменного плена.

– Энцио! – испуганно произнесла я. – Ты в самом деле не веришь в наши души? Ты думаешь, нас вовсе и нет?..

Он помолчал несколько мгновений, потом, как бы желая утешить сам себя, повторил:

– Боже мой, это чувство покинутости и в самом деле – странная вещь…

Я чувствовала, что его переполняет невыразимая боль. Происходило что-то немыслимое и непостижимое – у меня появилось ощущение, что он действительно с минуты на минуту навсегда исчезнет.

– Энцио… – прошептала я в отчаянии. – Ты должен быть здесь, со мной! Я хочу, чтобы ты был здесь, я так люблю тебя!

Он не шевелился, но в его маленькой своевольной фигуре появилось что-то беспомощное; он казался уже не каменным изваянием, а скорее молодым деревцом в Кампанье, сотрясаемым беззвучной бурей. И вдруг, словно сокрушенный этой бурей, он уронил голову мне на колени. Я почувствовала ладонями, как пульсируют его виски, как судорожно дрожат его руки и плечи.

– Энцио! Дорогой Энцио!.. – всхлипывала я.

Мне бы взять в руку свою собственную душу, как маленький светоч, чтобы он уверовал в свою, но я, подхваченная темными изломанными крыльями его духа, тоже вдруг словно погасла изнутри. Надо мной как будто сомкнулась пучина бессилия. Становясь все беспомощнее, как и он, я склонилась и поцеловала его влажный лоб. Он ответил на мой детский поцелуй, молча и ласково прикоснувшись губами к моим губам, и вновь опустил голову мне на колени. Мы долго сидели так, неподвижно и безмолвно, объятые одной и той же безысходной печалью.

Снизу, с арены, к нам не доносилось больше ни звука: все, должно быть, давно ушли. Лишь изредка где-нибудь в развалинах срывался камень, и он падал в нее словно в вакуум. А еще над нами реяли совы, то взмывая в небо, то устремляясь вниз. Сколько времени прошло, я не помню…

Когда мы наконец вышли из-под аркад Колизея, автомобиля нашего уже не было. Извозчиков тоже нигде не было видно – наступила глубокая ночь. Нам не оставалось ничего другого, как отправиться домой пешком. Меня покачивало от усталости и от чувства странного отчуждения от себя самой, как будто я шла на чужих ногах. Энцио, кажется, вел меня под руку, но потом, должно быть, отпустил – теперь я уже ничего этого не помню. Помню только, что шла этой ночью с Энцио через весь город – через его Рим, через его мир и через его поэзию.

Я уже сказала, что от усталости была словно немного оглушена и шла в какой-то полудреме. В конце концов я «проснулась» оттого, что эта усталость вдруг резко усилилась. Вероятно, это Энцио отпустил мою руку. Я встрепенулась и увидела своего спутника впереди, на небольшом расстоянии. Он шел довольно быстрым шагом. Я окликнула его, но он не оборачивался. В то же время я поняла, что мы идем уже долго. Я посмотрела по сторонам. Мы находились в маленьком переулке, каких множество в старых кварталах Рима. Высокие дома стояли бок о бок двумя шеренгами, прямо друг против друга, окна были закрыты ставнями. Вся улочка казалась такой темной, словно ее врыли глубоко в землю. Только вверху, над плоскими крышами, струилась узкой призрачной полосой света сине-зеленая ночь. Мне эта улица был незнакома.

– Энцио, по-моему, мы идем не туда! – воскликнула я и, прибавив шагу, догнала его, и, так как он все еще не откликался, я повторила свои слова и непроизвольно схватила его за руку.

Он ответил мне легким, как бы неосознанным пожатием. И тут произошло нечто странное: вдруг – иначе я не могу описать это – я словно потеряла из виду сама себя, сохранив, однако, на некоторое время ускользающее сознание этого факта, совершенно пораженная зрелищем, которое, в сущности, представилось не мне, а моему спутнику и к которому меня вело как бы через открытые врата его души тихое, едва ощутимое пожатие руки. У меня было чувство, как будто мы погружаемся на дно безбрежного моря, над которым возвысился искрящийся купол звездной ночи. Все вокруг, казалось, было залито бесшумным потоком несчетных распавшихся сущностей и событий, темные составные части которых, собравшись в единое целое, затопили все, словно половодье. Мы шли, глубоко погруженные в безмолвие этой тихой черной материи. Время от времени на пути вырастали, подобно фантастическим рифам или водорослям, роскошные дворцы и церкви, порталы, утопающие в тяжелом, льющемся через край великолепии, словно пенные всплески темной, колышущейся массы мира. Я точно во сне узнавала величественные фасады Сан Игнацио, Сан Луиджи деи Франчези, Палаццо Мадама и причудливую, увенчанную морскими раковинами главу Сапиенцы [35] . Мимо проплывали – словно огромные матовые морские звезды – прекрасные, облитые лунным серебром площади, одинокие, как мертвецы, в брызгах от бессонных фонтанов, такие чужие, как будто они в следующее мгновение уже вольются в непостижимое целое… Все вокруг как бы обнажилось, лишившись покрова сиюминутности, и окунулось в странно-чуждую неопределенность, словно это было голое отражение некой явной запредметности. Временами эта неопределенность достигала такой колдовской остроты, что здания, мимо которых мы проходили, казалось, кто-то невидимый сдвигал в сторону или ломал, как спички: внезапно открывались дальние планы, так, будто в обрамлении зримых стен громоздились друг на друга множество других, призрачных – видения архитектурных форм, нежных, серых, словно натянутые одна на другую и легко отделимые друг от друга кожи; становясь все тоньше, все прозрачнее, все бесплотнее, они таяли в непознаваемости безначального, чтобы потом вновь неожиданно слиться в новые формы.

Все это вовсе не было наваждением, все просто вдруг совершенно утратило какую бы то ни было связь с настоящим, с человеческим, с единичным. Даже склепы под нашими ногами, казалось, позабыли о своем содержимом. Это излияние наружу того, что покоится в сырой земле, эти темные струи, порой столь ощутимо орошающие мрак римских ночей, не имели никакого отношения к тлену и были подобны лишь прохладному дыханию глубоких безличных каменных разломов. Мир был наедине с собой самим – ничего, кроме этой грандиозной игры дикой первозданности в себе самой, этой бесконечной череды все новых и новых превращений. И мы тоже отделились от нашей единичности – не только от наших тел, но и от наших душ, уподобившись простым сгусткам атмосферы, слившись с огромным, глухим сознанием или подсознанием этой прекрасной, дикой и жуткой вселенской глубины.

И вдруг темный поток, который увлек нас с собой, словно пронзила молния, и он мгновенно застыл: в глаза мне ударил сияющий свет. Перед нами возникла из чрева ночи, как видение огромной звезды, дароносица немыслимых размеров. Лучи ее спокойно и торжественно лились во все стороны, и тьма словно отпрянула от нее. Я видела это еще в полусне, но уже своими собственными глазами. Потом я поняла, что впечатление огромности дароносицы создает алтарь, который, продолжая ее лучи сотнями горящих свечей, пламенеет, как огненная печь, в какой-то большой одинокой церкви. Своды ее, изрезанные тенями, но исполненные твердости и определенности, взмыли в небо, в бесконечность… Я вдруг узнала балдахин собора Святого Петра. И в это мгновение во мне вспыхнуло чувство, как будто я прошла через весь мир и, достигнув его средоточия, теперь стою перед самым его сердцем…

Когда мы пришли домой, тетушка ждала на лестнице нашей квартиры. Вид у нее был такой, словно она стояла там уже несколько часов, – было три часа ночи. Не удостоив Энцио ни единым словом, она взяла меня за руку и повела в спальню. До того я не замечала, что мне холодно, но, когда я почувствовала прикосновение тетушкиной руки, зубы мои вдруг застучали, потому что руки ее были гораздо холоднее, чем мои. Через минуту появилась бабушка и заключила меня в объятия, словно я только что восстала из гроба. Вслед за ней уже спешила Жаннет, она принесла мне согревающий напиток, который предложила и тетушке, но та отвергла его так решительно, как будто это была неслыханная бестактность. Я слышала, как Жаннет сказала бабушке:

– Да это же совсем не Зеркальце, а какое-то чужое, стеклянное личико.

– Дитя мое! Где ты была и где ты все еще находишься? – спросила меня бабушка, обхватив мою голову ладонями, но тут же отпустила ее, словно поняв, что я не могу дать ответ.

Я смутно чувствовала, как все встревожены, мне было жаль их, мне так хотелось успокоить, утешить их. Мне казалось, что я могла бы сделать это, ибо я чувствовала себя спасенной и удивительно счастливой, еще неясно сознавая, однако, почему. У меня было ощущение, как будто во мне просто на некоторое время задремала какая-то огромная радость. Но потом, когда меня уложили в постель, эта же самая радость долго не давала мне уснуть: сон лежал надо мной тяжелым, но неплотным покрывалом. И сквозь эту полупрозрачность я ощущала ее на краю моего сознания как смутное, но сильное беспокойство, как будто тревога бабушки, тетушки Эдельгарт и Жаннет осталась со мной, после того как они ушли. Временами на меня наваливалось что-то бестелесное, но тяжелое, вновь отделялось от постели и поднималось все выше и выше, и наконец, как бы подчиняясь своей собственной тяжести, опять устремлялось вниз. Один раз меня испугал какой-то тихий, глухой звук совсем рядом с кроватью. Я хотела подняться, но сон в тот же миг смахнул это впечатление, точно крылом. Потом меня разбудил мой старый друг, фонтан во дворике, который никогда не мешал мне спать. Мне показалось, что он шумит сильнее, чем обычно; я не могла понять, откуда вдруг взялась такая сила у этой нежной струи. А временами мне чудилось, что струю заглушает звон чаши, в которую она льется. Потом шелест воды уплывал куда-то вдаль, как и я сама. Так продолжалось очень долго.

Назад Дальше