Плат Святой Вероники - фон Лефорт Гертруд 24 стр.


– Но, дорогая! Разве я делаю это? – спросила бабушка, еще скорее удивленная, чем возмущенная.

– Да, делаешь! Ты всегда это делала! – ответила Госпожа Облако с такой убежденностью и в то же время с такой неприкрытой беспощадностью, что каждому мгновенно стало понятно: здесь по вполне безобидному поводу прорвалось наружу нечто, не имеющее ни малейшего отношения к тому, о чем, собственно, шла речь.

Я не в состоянии описать последовавшую за этим сцену – она была ужасна. Внешне Госпожа Облако уподобилась ощетинившейся индейке. Она бросала бабушке обвинения в каких-то грехах далекого прошлого, о которых та, быть может, сама не подозревала и не знала, что они, не забытые и не прощенные, лежали на дне этой души, словно большие, тяжелые камни; утопленные до поры в вязких, застойных водах, а теперь выброшенные на берег внезапно разыгравшейся бурей, они вновь стали зримы – бесформенные, уже утратившие свои прежние очертания и как бы густо поросшие диким мхом и покрытые илом и водорослями, которые так любят неподвижные, мутные воды.

Бабушка стояла точно окаменев: так с ней, наверное, еще никто никогда не говорил! Мне кажется, она вначале вообще не понимала, чт имела в виду мать Энцио, ведь та говорила не о том, что было на самом деле и что можно было понять. Госпожа Облако, как и все люди с ее складом ума, составила себе задним числом приятный, но не имеющий ничего общего с действительностью образ своего замужества и полагала, что, в сущности, была вполне счастлива с супругом и счастье это лишь некоторое время омрачало бабушкино эгоцентричное вмешательство, пока наконец ее супруг решительно не отстранил от себя разлучницу и не отрекся от нее. Благородной и героической роли, которую на самом деле бабушка сыграла во всей этой истории, в том числе и в истории возвращения мужа, она так и не распознала, как не поняла и иллюзорности своего супружеского счастья.

– Бедная моя Минна!.. – вымолвила наконец бабушка, потрясенная такой чудовищной, хотя и неосознанной неискренностью. – Клянусь, я никогда не пыталась обмануть тебя! Неужели ты забыла, что я всегда старалась помочь тебе, чем могла?..

Но Госпожа Облако, как человек заурядный, пришла в еще большую ярость от великодушия противницы и с вызовом ответила, что она никакая не «бедная» и, слава Богу, не нуждается ни в сострадании, ни в снисхождении и что если кому-то из присутствующих оно и необходимо, то скорее самой бабушке. Во всяком случае, она не знает, чем она может быть обязана бабушке, кроме ее неудавшейся попытки отнять у нее мужа.

Когда она произнесла это, в лице бабушки вдруг появилось что-то такое, чего я никогда прежде не замечала и даже не могла себе представить. Она, никогда, даже в самом страшном волнении, не терявшая самообладания, всегда во всеоружии благородства и достоинства, вдруг, как Госпожа Облако, словно стала добычей слепой стихии.

– Ты обязана мне своим сыном! – воскликнула она в исступлении. – Не большим и не меньшим! И ты знаешь, чт я имею в виду!

С обеих сторон словно были сброшены маски. Все произошло так неожиданно и стремительно и было так невероятно и ужасно, что до меня не сразу дошел смысл сказанного. Я только вдруг совершенно отчетливо почувствовала, что теперь уже не бабушка, а Госпожа Облако была жертвой, получившей страшную рану, безжалостно обиженной и растоптанной и молящей о сострадании! Она так побледнела, что это было видно даже сквозь слой пудры, – казалось, будто у нее на глазах вдруг внезапно, словно от чудовищного потрясения, вновь ожила и воссияла из-под толщи неискренности так давно удушаемая молчаливой ложью великая, благородная правда. Это бедное, лишенное блеска, лишенное внутреннего изящества и достоинства существо теперь являло собой почти трогательное зрелище.

– Своим сыном я обязана не тебе, а тому терпению, которое потребовалось мне, чтобы простить, терпению, проявленному к тебе и к твоему другу за все эти годы твоего благородного нейтралитета, которым ты так гордишься! Да, ты не нарушала этого нейтралитета, но неужели ты думаешь, что твоя вина передо мной стала от этого меньше? Неужели ты думаешь, я меньше страдала оттого, что ты отнимала у меня лишь то, чего я, по твоему разумению, не могла оценить? Неужели ты думаешь, что мне было легче переносить любовь мужа к тебе только потому, что ты дарила мне свое сочувствие? Ты думаешь, я не знала, как я мешаю тебе?

Она произнесла все это тихо, почти благородным тоном, преподнеся нам свои страдания, как драгоценную жемчужину, о существовании которой и сама до сих пор не подозревала. Бабушка молчала; казалось, отброшены были уже не только маски, но и все чины и регалии, как ложные, так и истинные, – как будто от всего величия и ничтожества не осталось ничего, кроме двух бедных состарившихся женщин.

Когда Госпожа Облако умолкла, бабушка сказала упавшим, словно обесцветившимся, совершенно незнакомым мне голосом:

– Бедная Минна, у тебя и в самом деле были все основания ненавидеть меня: я причинила тебе гораздо б льше мук, чем мне хотелось думать…

Она не сказала «чем я думала», а именно «чем мне хотелось думать». Она как будто опустила болезненно-яркий факел в самую глубь своей души и прижгла, как раскаленным железом, то потаенное место, на которое при всем своем благородстве и величии, при всей своей справедливости, при всей своей гордости до сих пор боялась взглянуть и которое внушало ей ужас даже теперь, в старости.

Я не помню, что ответила Госпожа Облако, наверное, это было какое-нибудь банальное выражение непримиренности: буря, сотрясавшая ее душу, уже улеглась. Бабушка, опустив голову, вышла из комнаты…

Последний вечер, проведенный Энцио и его матерью в нашем доме, стал настоящей насмешкой над всем, чего ожидала бабушка от их визита, – он просто уничтожил все его добрые плоды. Мне казалось, что я уже вообще не смогу сказать нашим гостям ни слова, что это как бы мой долг перед бабушкой. Вся в слезах, она одиноко сидела в моей комнате, а я думала об Энцио. Как бы я ни сердилась на него, я все же не могла не проститься с ним; тем более что именно благодаря этому ужасному разрыву, от которого, как мне казалось, вдребезги разлетелась и наша дружба, я совершенно по-новому осознала свою любовь к нему.

После ужина Энцио послал за мной. Он карандашом написал мне коротенькое, странно униженное письмо, в котором умолял меня, несмотря ни на что, еще раз заглянуть к нему, ведь бедному грешнику, писал он, не отказывают в последней просьбе, так неужели же я откажу ему в его просьбе в этот последний вечер! Я была согласна с ним и все же сначала хотела испросить позволения у бабушки. Но потом передумала, решив, что своим вопросом только причиню ей лишнюю боль, напомнив об ужасном объяснении с Госпожой Облако.

Энцио лежал, как всегда по вечерам, в своем шезлонге. Лицо его, смутно очерченное поздними летними сумерками и еще более узкое и бледное, чем обычно, нервно подрагивало.

– Я все знаю, – сказал он, как только я вошла. – Дверь была открыта!

Его слова и весь вид его словно подтверждали безнадежную необратимость случившегося. Я села рядом с его креслом и заплакала. В соседней комнате Госпожа Облако шумно собирала чемоданы, я слышала сердитое хлопанье крышек и щелканье замков. Энцио, заметив, что это меня беспокоит, сказал немного смущенно, чтобы я не пугалась: его мать не причинит мне зла. Я ответила, что все-таки не хотела бы встречаться с ней.

– Разумеется, – откликнулся он, он уже не был таким кротким, как в своем письме, – ты воспринимаешь все так же, как твоя бабушка! Я так и думал. Пусть старики сами выясняют отношения, какое нам, в сущности, дело до них! Разве у нас не найдется более важной темы?

Я сказала, что он не смеет так пренебрежительно говорить о бабушке.

– Да, я знаю, ты давно уже сердишься на меня из-за нее, – ответил он. – И, пожалуй, ты права, считая слабостью то, что я даже не пытаюсь защищать ее перед матушкой. И в то же время ты несправедлива ко мне; я прекрасно понимаю, что значит для меня твоя бабушка, но я и в самом деле думаю, что матушка для меня все же лучше, и даже не потому, что она – моя мать. Видишь ли, – продолжал он, – у моей матушки удивительный нрав: она исчезает, когда это необходимо, и появляется, когда это необходимо; я никогда не разочаровываю ее, она не требует от меня согласия с ней, и мне вовсе необязательно быть человеком-поэтом – одним словом, она действительно понимает меня…

– Но ведь бабушка тоже понимала тебя, Энцио!

Он покачал головой:

– Нет, твоя бабушка никогда меня не понимала, и это делает ей честь; она и не могла понять меня, ибо это часть ее истинности и цельности. Она всегда переоценивала меня, не мой ум и не мой талант, а меня как человека. Она всегда относилась ко мне так, будто я что-то особенное, а я, в конце концов, – никто.

Последние слова его прозвучали полуробко– полуупрямо. Я чувствовала: они адресованы мне. Мне вдруг стало жаль его: его рука, лежащая поверх пледа, была такой тонкой, что моя рука на ее фоне казалась мне почти грубой.

– Энцио, – произнесла я торопливо, – обо мне тетушка Эдель тоже однажды думала, что я «никто»; я хорошо помню, как она говорила это Жаннет. Тебе незачем стыдиться меня.

Он слегка нахмурился:

– Зеркальце, ты противоречишь сама себе, ведь ты еще больше разочарована во мне, чем твоя бабушка. Ты в последнее время не раз мне это показывала! Верно, ты прыгаешь в любое кольцо, которое тебе подставляют, – вот и сейчас ты делаешь то же самое, – так что в словах твоей тетушки Эдельгарт есть доля правды: уж в этом-то она знает толк. Но это еще совсем не означает, что мы с тобой одно и то же. Я ведь уже объяснял тебе, тогда, в термах Каракаллы, что ты – птица: ты вовсе не прыгаешь, ты летишь. Летишь сердцем, и это сердце и есть большая разница между нами.

Я не совсем понимала, к чему он клонит.

– Но ведь ты тоже можешь летать, Энцио, – возразила я. – В своей поэме ты летал выше всех нас, вместе взятых! А как ты любил в ней Рим!

– Да, – ответил он, – но я летал как поэт – это совсем другое. И любил я как поэт – это тоже совсем другое. Это… Я открою тебе одну тайну, Зеркальце: искусство есть нечто второстепенное. Люди, конечно же, не хотят в это верить, они боготворят искусство, а иногда и художника, хотя, в сущности, совершенно ничего о нем не знают, ибо художник не есть некая четко очерченная форма. Художник – это колдун, способный превратиться во что хочет, а порой даже в то, во что не хочет; но после этого у него уже не хватает пороху ни на что другое. И потому художнику труднее, чем кому бы то ни было, освободиться или просто быть личностью, потому что он непрестанно обретает псевдоосвобождение и псевдообраз в своем искусстве. Неудивительно, что он после всего этого уже не верит в свое собственное "я", что он постоянно разочаровывает других и себя самого! Это все – важные признания, Зеркальце, ты можешь понять их?

Я чувствовала, что все сказанное им было какой-то очень трогательной просьбой, но одновременно и его горчайшей истиной, – мне подсказывала это моя собственная память: разве я сама не испытывала мгновенного желания разминуться с жизнью – тогда, когда слушала его стихи?

– Да, разумеется, ты понимаешь меня! – продолжал он, не дожидаясь ответа. – Так было всегда! И потому мне будет очень тяжело уезжать – только поэтому! Ты была тончайшим инструментом из всех, когда-либо виданных мной, другого такого мне уже не найти! Ибо ты знала не так, как знают другие, которым нужно все называть и объяснять, ты знала так, как знают свой путь птицы и облака, ты знала, потому что ты вообще – знала! Но и я тоже знал о тебе не только как поэт, но и как человек; пусть это было всего лишь крохотное знание, но для меня этого было больше чем достаточно, и это единственное, чего ты никогда не понимала до конца.

Голос его дрожал уже так сильно, что казался почти грубым.

– Ах, Энцио! Меня не оставляет ощущение, будто я однажды сделала тебе очень больно. Я даже знаю, когда и как, но не знаю почему.

Он ответил тихо (мы оба вдруг перешли на шепот):

– Я тоже тогда причинил тебе боль… Ты все еще сердишься на меня за те слова? (Он имел в виду те отвратительные слова о моем имени, произнесенные им в соборе Святого Петра.)

– Не извиняйся, – попросила я. – Это было так давно, и я совсем не сердилась на тебя!

– Нет, – возразил он решительно, – это было не «давно», это все еще со мной: я до сих пор не могу забыть, как ты тогда стояла на коленях! Тебе это дано, мне – нет. Я никогда не смог бы встать на колени. А с тобой нужно быть единым в самом сокровенном, иначе все напрасно. Теперь ты видишь, что нас разделяет нечто пострашнее, чем какой-то смешной спор между нашими матерями?

Я хотела сказать: «Теперь уже и мне это не дано, Энцио», но не смогла. Хоть он и был мне в эту минуту так дорог и необходим, я не нашла в себе силы произнести это. В моей душе словно вдруг поднялось что-то совершенно другое, что-то казавшееся безвозвратно потерянным, что-то болезненное и блаженное – я почувствовала, что смогла бы отречься от всего, кроме этого.

– Теперь ты понимаешь, что все так, как я говорю? – спросил он.

– Энцио, – ответила я, – если мне дано что-то, чего лишен ты, то оно принадлежит и тебе…

Он молчал. Потом он вдруг схватил мою руку. При этом я почувствовала, как по телу его от головы до пят пробежала дрожь. Он показался мне каким-то странно потрясенным.

– Тебе опять нехорошо? Мне уйти? – спросила я.

– Нет, останься! Останься! – вырвалось у него.

Я стала тихонько гладить его руку. Мы больше ничего не говорили. Тем временем уже почти стемнело. Месяц осторожно заглянул в комнату, но свет его был еще не так ясен, как ночью, он еще был смешан с сумерками, мутноват и призрачен от дневного зноя; казалось, это вовсе не он сам, а лишь его отражение, отбрасываемое матовым стеклом. Я вспомнила старинное зеркало в бабушкиной комнате, в котором мы с ним всегда были так близки. Я непроизвольно склонилась к нему. Мы оба страдали в эту минуту.

– Ты не хочешь еще раз поцеловать меня, как тогда в Колизее?

По телу его вновь пробежала судорожная дрожь, он откинул голову далеко назад, на подушки, словно хотел уклониться от меня. От боли глаза мои налились слезами, которые капали ему прямо на лицо.

– Правильно, – сказал он, – поплачь на меня…

Я не решалась пошевелиться. Он лежал так тихо, почти как неживой. Меня постепенно заполнило ощущение, что в нем в это мгновение сосредоточилась великая сила – скрытая любовь и преданность, которую я могла представить себе лишь издалека. Я тихо поднялась и вышла, так и не поцеловав его. Когда я на секунду остановилась в дверях, он выпрямился, лицо его, еще залитое моими слезами, было светло и прекрасно.

– До свидания, Зеркальце! До свидания! – воскликнул он тихо.

На следующее утро, когда Энцио и Госпожа Облако уезжали, я спряталась в дверной нише в галерее, где мне уже не раз доводилось прятаться. Жаннет и тетушка Эдельгарт долго искали и звали меня, но я не отзывалась. Один раз мне даже показалось, будто я слышу голос Энцио, но, должно быть, я ослышалась, ведь он знал, что мы с ним уже попрощались и что мы не смогли бы сделать это в присутствии других…

Лишь когда автомобиль уехал, я покинула свое убежище.

– Дитя мое, ты очень расстроилась? – спросила бабушка, заметив следы слез на моем лице.

Я знала, что она считает это расставание непоправимым, и какое-то мгновение боролась с соблазном сказать «нет». Но, взглянув на нее сквозь нахлынувшие слезы, я промолчала. Должно быть, она почувствовала, что все надежды ее закатившейся жизни, уже погребенные этой ночью, вновь ожили и расцвели в чужой, просветленной боли, равной по силе ее собственной…

Спустя несколько дней она испытала первый мощный натиск болезни. Врачи почти не сомневались, что она давно уже скрывала серьезное сердечное недомогание, которое из-за утомительных и вредных в ее возрасте прогулок с Энцио и волнений последних дней быстро достигло угрожающей стадии. В действительности же смерть бабушки имела более глубокие и личные причины. Она умерла от того, от чего умирают все незаурядные и сильные люди, – от своей собственной жизни, от удивительной полноты и богатства своего бытия, которые она столько лет пылко и гордо несла, словно царственную корону, и на которые у нее вдруг не осталось больше сил, как будто корона эта была слишком гордой и царственной, ибо она раздавила ее. Ведь в этом-то и заключался тот щемящий драматизм, омрачивший закат бабушкиной жизни, что все в конце концов обернулось для нее так, как ей меньше всего хотелось бы, что блестящий покров, который ее сильная душа и ее мудрые руки десятилетиями держали над миром и вещами, все же вдруг ускользнул прочь и ей еще раз пришлось взглянуть на неизменно презираемый ею жестокий и уродливый лик земной косности. Лишь теперь стало ясным, насколько сильны были эта душа и эти руки, если они сумели скрыть образ вещей даже от нее самой, от ее сердца и совести. Ибо самым тяжелым для моей бедной бабушки оказалось не то, что ее оттолкнула от себя и осудила женщина, ради которой она полжизни прожила в одиночестве, а то, что под той великой болью таилась еще б льшая боль, что ее собственная любовь и справедливость, ее отречение были лишь наполовину тем, чем она все это считала, а наполовину – виной. Я уверена, что она не утратила ни капли своей истинности от этого горького открытия, с которым не знала, что делать, так как сама себе казалась в нем чужой. Однако я могу теперь лишь догадываться о том, что тогда пришлось вынести бабушке, ибо, как бы тяжело ни было у нее на сердце, она молчала. Ни разу с ее уст не сорвалось ни одной жалобы, ни одного упрека в адрес Энцио или его матери, и ни разу она не позволила себе прежних взрывов негодования, которым бы я тогда, наверное, безумно обрадовалась. Тихое удивление, невыразимая тоска словно обволокли все ее существо, внезапно оказавшееся в незнакомом мире, в котором она все видела впервые. Со мной она в те дни была бесконечно добра, словно хотела до последней капли опустошить драгоценный сосуд своего сердца, раздарить сокровища своей любви, чтобы не унести ни крупицы из всех этих богатств с собой в холодную, бесплодную могилу. Но любовь эта была адресована не только мне одной.

Назад Дальше