Осужденные души - Димов Димитр 22 стр.


VII

Драма в Пенья-Ронде завершилась массовыми расстрелами республиканцев – преимущественно анархистов и коммунистов, которые и под дулами винтовок отказывались признать новую власть и называли дона Бартоломео Хила сукиным сыном и кровопийцей. Но погибло также и много аристократов – кто в сражениях, а кто в собственном поместье от руки неимущих крестьян, которые, несмотря на щедрость дона Луиса де Ковадонги, оставались ярыми республиканцами, потому что новая власть начала раздавать им землю. Иные аристократы сами лишили себя жизни в своих поместьях либо из малодушия, либо из гордости – чтобы их не коснулись грязные руки простолюдинов. Фани пришло в голову, что, наверное, пострадала и страстная донья Инес с профилем Тициановой мадонны или что, может быть, события очень жестоко наказали ее, вынудив подчиняться плебеям. Погибло также и много бедных сельских священников – грозный гнев голодных бушевал стихийно и слепо, – священников, которые служили литургию на латыни, едва понимая ее или вовсе не понимая, подобно своей пастве, которая слушала их литургию, тоже ничего не понимая. Эти священники – Фани видела их, когда они приходили в больницу из далеких горных селений, – крестились при упоминании имени короля; они были истощены, одеты в грязные, засаленные рясы и ели только два раза в день черствый хлеб с вонючей козьей брынзой, так как получали мизерное жалованье, а церковные доходы с незапамятных времен текли в бездонные кассы архиепископов и кардиналов. Погибали и монахи из древних орденов искупления, целью которых было умерщвлять свою плоть трудом, бедностью и лишениями и таким образом возвышать свой дух. Монахи, которые были истинными слугами Христа, которые поддерживали свои силы только хлебом, вареными бобами и водой, которые ходили с непокрытой головой и босиком, в рясах из козьей шерсти, язвивших тело, монахи, которые спали в своих монастырях на голых гранитных плитах, молились с полуночи до восхода солпца, а потом вскидывали на плечо лопату и шли работать на ниве какого-нибудь бедняка или ухаживать за больными в душных сельских хижинах, куда никогда не заходил врач. Это были беззащитные глубоко верующие души, они встречали пули народного гнева с удивлением и кротостью. Погибали и монахи-августинцы, которые не приносили никакой пользы, а только вред, возбуждая зависть и озлобляя народ своей вольготной жизнью. Эти монахи жили преимущественно в благословенной богом Андалусии, в мраморных монастырях, среди пальм, апельсиновых деревьев и олеандров, носили широкие белые рясы, которые ласкали тело, и деревянные сандалии, которые в жару приятно холодили ноги. Это были истые аристократы мысли и спокойствия, они располагали громадными библиотеками, говорили друг с другом по-латыни, читали и писали философские сочинения тоже на латыни, наслаждались бытием, мыслью паря на вершинах схоластики, ублажали чрево обильной пищей и созерцали бога среди комфорта и тишины, так же, как американские туристы рассматривали соборы в Толедо после роскошного обеда в первоклассном ресторане. Погибали и иезуиты из Христова воинства, ордена не столь древнего, как другие католические ордены, потому что его история насчитывала всего пять веков, в течение которых он прославился своей энергией, упорством, кострами для язычников и еретиков, святой инквизицией, а больше всего тем, что вмешивался во все земные дела, связанные со свержением и возведением на престол королей. И наконец, погиб епископ Пенья-Ронды, который немного поспешил отслужить молебен за монархию, – прежде, чем наваррцы дона Бартоломео расправились со всеми сомнительными элементами. Какая-то молодая испанка выстрелила в епископа из револьвера, так что пуля угодила в его широкую и жирную спину, покрытую бархатом и кружевами. После этого дон Бартоломео снова принялся убивать. Аристократ дон Бартоломео Хил де Сарате истреблял плебеев так усердно и так методически, во имя господа бога и короля, что даже фалангисты – новейший образец испанских националистов – испугались и попросили человека, руководившего мятежом против республики, его сместить. Но этот человек не внял их просьбе, потому что дон Бартоломео, фанатичный головорез, пострашнее самого Писарро, был незаменим.

Между тем с гор Леона и Наварры стали стекаться добровольцы с иконами, крестами и кусочками святых мощей, бродяги и бездельники, исступленно верующие голодранцы – и кюре всех кропили святой водой. Среди них были престарелые ветераны карлистской войны, приверженцы дона Карлоса или дона Альфонса из прошлого века, старцы, которые с трудом передвигали ноги, но надели патронташи, вооружились старинными пистолетами и пришли просто так, ради славы, ради того, чтобы пережить еще раз пылкие чувства своей молодости, чтобы вдохновить своих сыновей на битву за короля. А толпа восторженно приветствовала их, носила на руках и дико ревела: «Да здравствует дон Луис де Ковадонга, да здравствует король!» Фалангисты же посмеивались издевательски, потому что они твердо решили не допускать подобной напасти на испанский престол. С гор спускались и буйные арагонцы, одетые в шаровары, расшитые безрукавки и белые шерстяные плащи. И они были обвешаны патронташами, кинжалами, старыми ружьями и пистолетами времен кубинской войны. Многие несли с собой мехи и фляги с искрящимся белым вином, несли и гитары, так что на ходу составлялись целые оркестры и под их музыку Красивые девушки танцевали хоту, болеро и фанданго. Это были богатые арагонские скотоводы, владельцы бесчисленных отар, бродивших в горах, люди независимые и своенравные, ни аристократы, пи плебеи, беспокойный элемент и вечная забота центральной власти еще со времен Фердинанда и Изабеллы. По старому арагонскому обычаю, они вели с собой своих батраков, пастухов и слуг, тоже вооруженных до зубов. Эти буйные, заносчивые люди спускались с гор, сами не зная зачем, просто так, потому что кровь у них кипела, а аристократы с равнины умели этим пользоваться, потому что предчувствовали драку, в которой без них не обойдутся. Все эти нестройные толпы проходили по шоссе мимо лагеря, держа путь к Пенья-Ронде, где кюре обращались к ним с огненными речами, а офицеры распределяли их по полкам и батальонам и снабжали более современным оружием. Иногда Фани видела явные признаки надвигающихся событий. Все чаще от этих ликующих толп отделялись люди, сломленные болезнью: у них внезапно начинался жар, они бредили или теряли сознание от сердечной слабости, а на животе высыпали красные пятна – то был сыпной тиф испанской гражданской войны, который скоро должен был разрастись, как средневековая чума. А пока все это происходило, правительственное радио повторяло, что попытка мятежников взять власть в Мадриде, Толедо и Барселоне потерпела крах, что все заговорщики перебиты, что в Бильбао и Барселоне формируются рабочие полки и что не весь флот и не вся армия на стороне человека, который руководит мятежом и наступает с марокканцами в Андалусии.

Однако каждый день приносил новые вести, и становилось все яснее, что мятежу сопутствует удача. Аристократы, церковники, крупные и мелкие собственники и все набожные бедняки сияли от счастья. Маркиз Досфуэнтес давал в своем имении парадные ужины и даже устроил пиршество для народа, на котором крестьяне, по старинному обычаю, зажарили вола и вдосталь пили вино из господских бочек. Отец Оливарес доказывал Фани и Мюрье с неопровержимой логикой, что теперь коммунистическая опасность во всем мире будет ликвидирована навсегда. Брат Гонсало ночи напролет проводил в часовне и в своих горячих молитвах просил бога помочь мятежникам.

Только отец Эредиа оставался молчаливым и серьезным, словно в этих событиях было что-то развивавшееся не так, как он предполагал. Может быть, подобно многим другим, он воображал, что все свершится молниеносно, как пронунциаменто в какой-нибудь южноамериканской республике, где дело ограничивается бегством президента и арестом нескольких генералов. Может быть, он думал, что армия и флот, действуя под командой аристократов и захватив власть, тотчас посадят на престол графа Ковадонгу. Но Фани знала, что монах не настолько глуп и не настолько неосведомлен, чтобы думать так. Может быть, он видел, что борьба будет упорной, жестокой и продолжительной, что она унесет множество жертв, но вряд ли он предполагал, что эта борьба и эти жертвы обозначатся сразу же в таких чудовищных размерах. Всякий раз как Мюрье уходил в Пенья-Ронду, в имение маркиза Досфуэнтеса или к донье Инес, он возвращался с новостями, говорившими о серьезности положения. Русские, французские, итальянские и немецкие суда бросали якоря у пристаней Испании и разгружали тысячи тонн сокрушительного современного оружия. Если совесть мира хотела спасти республику, то мракобесие жаждало ее сокрушить. Фашистские государства посылали под видом добровольцев своих офицеров и солдат, чтобы испробовать на испанском пушечном мясе новое оружие. То, что готовилось, не было карлистской войной, когда несколько банкиров, романтичных бездельников и папа хотели спихнуть с престола дона Альфонса, чтобы посадить туда вместо него дона Карлоса; то была грозная прелюдия урагана убийств, который скоро должен был обрушиться на всю Европу, на весь мир.

Однажды воскресным утром Фани размышляла обо всем этом после литургии, которую отец Эредиа отслужил в церкви Пенья-Ронды. Она вернулась из городка раньше него и теперь отдыхала, сидя на стуле за своей палаткой и глядя на бесплодную степь. Вскоре явился и монах. Он слез с простой деревенской телеги и медленно пошел по степи. Он совершал эту одинокую прогулку всякий раз после литургии, точно здесь, среди раскаленных песков и пожелтевших колючек, заканчивал свою беседу с богом. Возвращаясь обратно, он заметил Фани и подошел к ней. В его высокой фигуре, медленном шаге, в заложенных за спину руках, сжимавших молитвенник, ей почудилась еще большая замкнутость, озабоченность и скорбь, чем в прежние дни. Он молча кивнул ей и сел на стул, который Фани вынесла ему из палатки. Его породистое, гладко выбритое лицо казалось усталым, изможденным. Фани сразу поняла, что монах расстроен новостями, которые узнал в городе, и теперь бессознательно ищет повод отвлечься от своих мыслей. Может, это были те редкие в его аскетической жизни минуты, когда присутствие Фани, светской женщины, было ему приятно, минуты, когда он смутно ощущал потребность в том, что так фанатично и так жестоко от себя оттолкнул. Теперь он казался слабым и уязвимым. После того как они обменялись несколькими незначительными фразами, Фани спросила его, не хочет ли он виски.

– Нет, – сказал он. – Я не люблю виски.

Он сказал «не люблю виски», и это означало, что он согласился бы выпить что-нибудь другое. Фани велела Робинзону принести коньяк. Эредиа выпил четыре рюмки подряд – невоздержанность, которую Фани заметила у него впервые. Потом он закурил сигарету, и его черные глаза мрачно устремились на нее. Она была в тонком белом халате с короткими рукавами. Несколько минут он курил, вперив взгляд в ее обнаженные руки, в упругие и зыбкие округлости ее груди, приподнимавшей халат. Потом вдруг отвел от нее глаза и засмотрелся на степь. Между бровей у него обозначилась складка горького раздумья. Не сознавал ли он, насколько непозволителен для него этот плотский соблазн, насколько глубока пропасть, отделявшая его от бренного мира, от наслаждений, от Фани? Дозволено ли вообще правилами ордена сидеть со светской женщиной за бутылкой коньяка? Но под влиянием физического и нравственного напряжения последних дней он поддался этой слабости, этому мгновенному влечению его девственной плоти к женщине, которая его любила. Но какой горечью, наверное, было приправлено даже это невинное удовольствие – смотреть на нее, зная, что он преступает правила ордена, что никогда не будет ею обладать, что другому дано наслаждение смотреть на нее так каждый день! И может быть, пока он об этом думал, сердце его, по законам любого сердца, сжималось от ревности. Да, в эту минуту – Фани была уверена – он желал ее и ревновал, это была мгновенная, чисто физическая любовь и чисто физическая ревность – порыв плоти, который он допустил вопреки своему обету, вопреки своей воле и разуму. Фани почувствовала глубокую, мстительную радость.

– Где Мюрье? – спросил он.

– Пошел в город… или к маркизу. Не знаю точно.

– Почему вы не ходите вместе с ним?

– Мюрье становится скучен в обществе. Я предпочитаю разговаривать с ним здесь, за рюмкой.

Эредиа улыбнулся снисходительно, точно хотел сказать: «Я знаю, что ваши палатки рядом и что когда-то вы были любовниками; может быть, в часы скуки вы и теперь занимаетесь этим. Но забавляйтесь как вам угодно, это ваше дело». – «А тебя это не интересует?» – злобно спросил ее взгляд. (Лет, ничуть», – ответил он тоже взглядом.

Выражение его лица опять стало спокойным и насмешливым, как в колледже Ареналес, как в день ее приезда сюда, когда он молча, одним взглядом проникал во все ее хитрости. Опять он спрятался в неуязвимую броню презрения к плоти и ко всем земным радостям.

– Мюрье – симпатичный человек, – сказал он равнодушно, как будто только для того, чтобы поддержать разговор. – Это бы заставили его приехать сюда?

– Да, я.

– Он поступил глупо.

– Так же, как и я?

– Еще неразумней. Вы по крайней мере женщина, а он – мужчина.

– Не все так бессердечны, как вы.

– Это, я полагаю, один из многочисленных эпитетов, относящихся ко мне?

– Есть и другие, о которых я предпочитаю умолчать.

– Они мне знакомы по черной легенде, – сказал он весело. – Иногда я готов признать их справедливость. Но я не настолько бессердечен, как вам кажется.

– Знаю… Время от времени вы позволяете себе такое беспутство, как беседу со мной.

– Именно!.. Вы были бы удивлены, если бы узнали, что по правилам ордена это и в самом деле беспутство.

– Тогда зачем вы это делаете?

– Может быть, ради ордена.

– Однако вы откровенничаете очень искусно!

– На то я и иезуит… – рассмеялся он добродушно, а потом вдруг заговорил серьезно, назидательным тоном: – Когда вы разговариваете со мной, не забывайте, что я – духовное лицо. Чувства, которые заставили вас приехать сюда – вас и доктора Мюрье, – не христианские, поэтому вы так рассуждаете. Мне не знакомы эти чувства. Я не имею о них никакого представления… Но, как духовное лицо, я должен их осудить, если вижу, что они ведут кого-то к гибели. Завтра лагерь превратится в ад. Завтра вши расползутся повсюду, и зараза может не пощадить никого. Я приму эту участь как христианин, но вы… вы и Мюрье?

– Разве только христиане могут встретить смерть спокойно? – спросила Фани.

– Да, только христиане, – фанатично подтвердил он. – А истинные христиане – те, кто жертвует собой, чтобы спасти других… я говорю других, но не одного! Вот сердцевина, нерушимая и вечная сущность христианства. Мы здесь, чтобы претворить ее в жизнь. А вы?… Что вас привело – любовь? Но любить только одного человека и забывать ради него других – для нас это эгоизм! Любовь – вы знаете, о каком чувстве я говорю, – это что-то сугубо личное, сугубо противоречащее монашеской этике, недопустимое для нас. Она – наслаждение, увлечение земной жизнью, страсть… и в этом смысле эгоизм!.. В тот вечер вы закрыли меня своим телом от пуль анархистов, но разве вы не хотели спасти меня только для самой себя? Разве вы сделали бы то же самое для кого-нибудь другого? Вот потому для меня такая любовь – эгоизм. Это, разумеется, наш, монашеский взгляд, он не должен вас смущать, он не касается ваших отношений с другими людьми. Мы придерживаемся его, чтобы лучше служить богу.

Он замолчал. Взгляды их опять встретились. Фани улыбнулась печально, беззлобно. Она поняла одно: между ними по-прежнему зияет пропасть и ничто не может ее заполнить. Но она поняла также, что и его тайно терзает сбивчивая логика его мысли, жестокое противоречие между аскетизмом и мгновенным чувством, которое овладело им незадолго до того. Ей пришло в голову, что, прежде чем достичь теперешнего положения в иерархии ордена, он прошел через все фазы иезуитского образования, которое развивает гибкость ума до предела. Он изучал философию, теологию и медицину, искусно владел приемами диспута, занимался в семинарах, но сейчас – расстроенный и угнетенный – вдруг завяз в туманных силлогизмах, в банальных объяснениях, которые могли вызвать у Фани только снисходительную жалость. Он был в смятении и, казалось, улавливал в самой действительности что-то такое, чего не мог постичь до конца ни разумом, ни чувством. И в наступившем молчании он, может быть, все еще думал о той ночи, когда она закрывала его своим телом от дул автоматов. Можно ли было назвать это эгоизмом… с любой точки зрения?

Он нервно тряхнул головой, точно хотел сбросить невидимый железный обруч, который ее сжимал. Фани подумала, что теперь он возьмет себя в руки и продолжит проповедь. Но Эредиа молчал. Лицо его осталось бледным и застывшим. Он по-прежнему сознавал бесплодность логики, с помощью которой хотел убедить ее в том, во что сам не верил до конца и выше чего не мог подняться. Казалось бы, та сила или та вековая иллюзия, что питала его фанатизм, что заставила его отказаться от света и наслаждений жизни, что стояла выше его разума и логики, могла бы мгновенно подавить его сомнения и вернуть ему прежнее спокойствие духа. Но напряжение последних дней с их кровавыми событиями и присутствие Фани начали разрушать эту иллюзию, которой он обычно подчинялся. Он чувствовал себя беспомощным и страдал… Да, страдал, может быть, не столько от пламени только что пережитого им чувства, от противоречий и сомнений, сколько от этого разрушения иллюзии, дававшей его жизни смысл. Он хотел скрыть это, но не сумел. В продолжение нескольких секунд, опьянивших Фани, глаза его говорили: «То, что ты думаешь и чувствуешь, верно, верно… но имеет значение только для нас двоих. Ты никогда не стала бы жертвовать своей жизнью для другого, и именно это говорит о силе твоей любви, а меня терзает и мучает… Может быть, и я люблю тебя так, может быть, и я предпочел бы пожертвовать своей жизнью за тебя, а не за другого, хоть и обманывая себя, будто я делаю это из христианских побуждений. Но это значило бы отступить от смысла и цели моей жизни. Это эгоизм… эгоизм с точки зрения моей логики, моих взглядов и моего чувства бога, которое ты не способна постичь».

Назад Дальше