Осужденные души - Димов Димитр 29 стр.


Опять она с неимоверным трудом овладела собой, отложила письма и опустилась на походный стул. Взгляд ее бессмысленно и дико блуждал по палатке. Внезапно она заметила на столе медицинскую сумку Мюрье. Надо взять хотя бы эту сумку. Иначе в нее тоже могут наползти вши. Не исключено, что сумка понадобится ей в пути. Она открыла ее, чтобы посмотреть, что в ней есть. В сумке лежали медицинские инструменты и лекарства для оказания первой помощи. Фани проверила запас бинтов и, уже закрывая сумку, обратила внимание на коробочку с испанской надписью. В ней были ампулы морфия. Да, это был морфий!.. Вдруг ее пробрал страх оттого, что перед ней шприц и ампулы с морфием. «Нет, ни за что! – решила она. – Только этого мне не хватало!» Но тут же она вспомнила сладостное действие наркотика и блаженное успокоение нервов после укола. В прошлом году она употребляла морфий для удовольствия, но сейчас она действительно в нем нуждалась. Десять сантиграммов подействуют на нее отлично, успокоят ее нервы, вернут ей равновесие духа. Да, только десять сантиграммов и только в этот вечер!.. Глупо бояться наркомании! Неужели она не сможет отказаться от морфия, когда захочет? Именно сейчас ей надо быть спокойной, дальновидной, хладнокровно обдумать свои действия, именно сейчас ей надо избавиться от этой раздражительности, от этого тупого ужаса, который преследует ее повсюду. «Да, только на этот вечер! – решила она твердо. – И когда поеду, сумку с собой не возьму». После короткого колебания она вынула шприц и стала промывать его спиртом, но потом отложила. Внутренний голос предупреждал: «Берегись!.. И в прошлом году ты начала так же и дошла до ежедневных приемов. Тогда Мюрье едва тебя спас, а теперь тебе некому помочь». Она закрыла никелированную коробочку со шприцем, твердо решив сейчас же уйти из палатки, но тут же пожалела о том покое, который охватил бы ее после укола. «Только один укол! – подумала она. – Только один!.. Я не должна быть такой малодушной! Сейчас мне прежде всего необходимо спокойствие». Но опять она задумалась и опять заколебалась. И тогда она снова почувствовала, как отовсюду к ней подбирается невидимый тупой ужас, заползает к ней в душу, снова со страхом почувствовала приближение припадка. «Мне не выдержать, – сказала она почти вслух. – Я не могу… не могу больше…» Воля ее слабела. Она машинально вскрыла пилочкой ампулу, наполнила шприц и вогнала иглу себе в бедро. Вскоре она почувствовала во всем теле легкий озноб и невыразимо приятное ощущение покоя, волшебного и странного покоя, как будто все, что делалось вокруг, уже не могло ни затронуть ее, ни смутить. Ей казалось, что она висит в воздухе, что одежда не касается ее тела, что вместо ненависти к Эредиа и ужаса перед этим лагерем, перед смертью Мюрье, сыпным тифом она испытывает какое-то странное, легкое, приятное, щекочущее любопытство.

Она посидела немного в таком состоянии, не думая о Мюрье, о наступлении красных, об умирающем лагере и о дороге, которая ей предстояла. Потом встала и пошла к себе в палатку. Кармен сидела на кровати, и по ее лицу катились крупные молчаливые слезы.

– Что же ты не спишь?… – ласково спросила Фани.

Испанка не ответила. Фани медленно разделась, погасила лампу и легла. Морфий незаметно погрузил ее в сон.

Она проснулась поздно, с головной болью, но достаточно бодрой, чтобы тотчас встать с постели. Увидела неизменное синее испанское небо, ослепительное солнце, выжигавшее последнюю растительность на красных глинах и песках пустынной степи. Увидела она и монахов из ордена святого Бруно, которые выносили трупы из палаток и таскали их в овражек, к ямам, вырытым ими за ночь. Они были невообразимо грязные, их почерневшие высохшие тела проглядывали сквозь ветхие и дырявые рясы. Один из них приветствовал ее ужасным «Memento mori».[56]

– Когда будут хоронить дона Сантьяго? – спросила Фани за умываньем, пока Кармен поливала ей на руки воду.

– Монахи его уже похоронили, – ответила девушка. – Больше ждать было нельзя.

– Тем лучше, – сказала Фани. – Мне трудно было бы выдержать эти похороны, дон Сантьяго был мне очень близок.

Кармен кивнула головой, но ничего не сказала.

– А отец Херонимо? – спросила Фани, плеская водой себе в лицо. – Его тоже похоронили?

– Похоронили, – сказала девушка.

– Кто его отпевал?

– Никто.

– Почему?

– Потому что он совершил смертный грех, посягнул на свою жизнь.

– Только поэтому?

– И потому, что он отрекся от бога, – мрачно объяснила испанка.

– Кто тебе это сказал?

– Отец Эредиа.

– Свари кофе, – сказала Фани, вытеревшись и бросая полотенце на руки девушке. – И не уходи далеко от палатки. Мы можем поехать в любую минуту… Поняла?

Она выпила кофе перед палаткой и, глядя на монахов, которые все носили и носили трупы в овражек, опять стала думать об Эредиа.

Наконец она видела его таким, какой он есть в действительности. Это безумец, бесплодный человеческий дух, отрицание жизни, всякой радости и счастья… Теперь она видела, что это бесчувственный и злой жрец мрака, небытия и смерти, за которой стоит жестокое, холодное и безнадежное ничто. Вся метафизика, вся мораль, все безумное самоотрицание Эредиа построены на бессмертии души, которого никто не видел и не доказал, которое противоречит разуму и, следовательно, само есть ничто. Оливарес покончил самоубийством от ужаса перед этим ничто. Доминго бежал, чтобы бороться против этого ничто. Вся республиканская Испания поднимается, чтобы защитить себя от бессмыслицы и жестокости этого ничто.

Она ощутила злобное любопытство: что-то делает сейчас Эредиа? Ей хотелось увидеть его именно сейчас, когда его мечты об успехе бунта потерпели крах, когда он покинут друзьями, унижен своим бессилием, угнетен грудами тифозных трупов, отравляющих воздух. Ей хотелось увидеть его гордость сломленной, его веру разбитой, посмеяться над паническим страхом, вероятно вызванным в его душе зрелищем смерти и приближением красных. Ей хотелось изобличить его безумие, его фанатизм, его слепоту, бросить ему обвинение в смерти Мюрье, в самоубийстве Оливареса, в бегстве Доминго, в кровавой бойне, в которую ввергли испанский народ. Ее слова должны исполосовать его совесть, как удары бича, раздавить его, как жалкого червяка… И после этого она сядет в машину и уедет.

Все сильнее возбуждаясь от своих мыслей, от ненависти и ярости, она встала и пошла к палатке Эредиа.

Никогда лагерь не казался ей таким страшным. В этот знойный день, под синим небом и ослепительным блеском солнца обветшавшие палатки, глаза, лица и лохмотья больных казались призрачными. Некоторые больные выползли наружу и примостились в тени палаток. Другие хрипели на соломе поближе к выходу, пытаясь спастись от духоты. Глаза мутились, жажда терзала глотки. Все просили воды, непрестанно молили о воде. Старая кармелитка и Долорес, переболевшие тифом и потому не боявшиеся заразы, растерянно сновали среди страдальцев и подносили им тепловатую безвкусную воду, которую черпали из бадьи. Но стоило им дать кому-нибудь глоток, как тот через две минуты просил еще, и они были вынуждены безостановочно двигаться среди больных.

– Aqua!.. Aqua, рог favor,[57] – слышалось со всех сторон.

– Хватит, Пепе!.. – сварливо бранилась Долорес – Хлещешь, как лошадь!.. – А потом обращалась к другому: – Хоселито, ведь я тебе только что дала.

И так как она не присаживалась ни на минуту и смертельно устала, потому что была занята этой работой с самого утра, она вымещала раздражение на больных, не давая воды тем, кто просил больше всех. Кармелитка была терпеливей. Сломленная старостью, постоянно погруженная в мысли о рае, который ждет ее душу, она немощно ковыляла от одной палатки к другой и подносила воду больным, бормоча с механической нежностью:

– Сейчас, сынок, сейчас!..

– Aqua… aqua, рог favor, – просили больные.

И они получали воду, одну воду, и пили ее, в то время как их сжигала лихорадка и мучил зуд от укусов вшей, потому что лекарств не было и не было дезинфекционной машины, которую дон Бартоломео реквизировал для королевских отрядов наваррцев.

– Aqua!.. Aqua!..

И эти жалобные голоса, эти землистые лица и горящие как уголь глаза, эти умирающие от сыпного тифа люди, голодные, грязные и вшивые, посылали вечное проклятье испанского народа католическому милосердию, папам, кардиналам и епископам, всем королям и аристократам, которые держали их здесь в грязи, голоде и вшах и поручали безумным монахам заботиться о них…

IV

Дойдя до палатки Эредиа, она остановилась перед входом и громко спросила:

– Можно войти?

Ответа не последовало.

Тогда она приподняла полотнище и заглянула внутрь. Эредиа сидел за столом. Фани не колеблясь вошла. В желтоватом свете, наполнявшем палатку, она вдруг заметила, что он поседел. И оттого, что его волосы поседели, по телу ее пробежала дрожь. Он не читал, не писал и не просматривал медицинские журналы, что было его постоянным занятием в те часы, когда он не молился в часовне и не лечил больных. Он сидел за столом, заваленным книгами и тетрадями, и смотрел прямо перед собой совершенно неподвижно, как человек, который ничего не делает, ни о чем не думает, ничего не чувствует. Даже появление Фани не вывело его из оцепенения. Когда ее глаза привыкли к полутьме, она увидела, что выражение его лица осталось прежним. Это было все то же лицо изнуренного бессонницей и работой человека, которое она видела каждый день. Только волосы поседели, ужасно поседели, потеряли свой иссиня-черный блеск, и это обстоятельство привело Фани в смятение. «О, как же его перевернуло все это!» – подумала она, но, вопреки своим ожиданиям, не обрадовалась. Сейчас он вряд ли был в силах отражать ее нападки. Сейчас он казался слабым, сломленным, разуверившимся, хотя это можно было заключить только по внезапной седине, но не по выражению его лица, ничуть не изменившемуся. Но волосы, волосы!.. Быть может, наконец огненный мираж всемирной империи Христа больше не маячит перед ним, быть может, он видит свое заблуждение, быть может, он сознает свое безумие. Теперь, быть может, он примет сочувствие любящей женщины, примет помощь, явившуюся отнюдь не с неба. Фани почувствовала, как вся ее ненависть, все недавнее злорадство пропали. В ней проснулась легкость и радость того весеннего дня, когда она ехала разыскивать его в Толедо. Ее охватила глубокая нежность к этим внезапно поседевшим его волосам, к его бледному, аскетическому лицу и тому страданию, которое, вероятно, раздирает его изнутри. Теперь она хотела только подойти к нему, обнять его голову и прижать к своей груди, сознавая, что и сама почувствует от этого бесконечное облегчение, что не будет испытывать прежнего ужаса перед смертью и одиночеством, не будет слышать тот страшный внутренний голос, который ее изобличал, и не будет разражаться истерическими припадками. Как спокойно стало сразу у нее на душе, как она сейчас любила Эредиа и вместе с ним весь мир!.. Теперь она знала, что никогда не расстанется с Эредиа, что даже ужас смерти от сыпного тифа не заставит ее уйти, что она готова храбро встретить смерть вместе с ним. Она хотела только одного: чтобы он почувствовал ее нежность, принял ее, как любящую женщину, отрешился от страшного холода своего фанатизма, который всегда его сковывал. Она хотела только этого!.. И она медленно пошла к нему.

– Где Доминго?… Вы последняя разговаривали с Доминго! – внезапно произнес он.

Тело его было истощено бессонницей, работой и молитвами, душа разрывалась от муки, но голос был все тот же – суровый, фанатичный голос неслабеющей воли, нечеловеческой энергии и ненависти ко всему земному, голос, который, казалось, исходил из алтаря Монсератского монастыря и сейчас ударил душу Фани, как железный молот ударил бы нежную фарфоровую вазу. Глаза его опять загорелись, будто угли, и в них опять светилась демоническая бесчувственность существа, для которого человек и любовь – неизвестные, чуждые понятия.

– О, молчите!.. – прошептала она умоляюще. – Не говорите сейчас!

– Где Доминго? – повторил он. – Кармелитка сказала мне, что вы проводили его до шоссе и он уехал на велосипеде.

– Не говорите!.. Не говорите, что она вам сказала!..

– Почему?… Вы боитесь? – Голос его прозвучал с мрачной иронией.

Он встал и пошел к ней, точно хотел испепелить ее взглядом. А она почувствовала, что снова ненависть к нему сковывает ее сердце, а чувство, испытанное ею только что, – просто глупость, что теперь она опять видит его таким, какой он есть на самом деле, – холодный призрак, явившийся из мрака веков, порождение черного фанатизма Испании.

– Где он?… – прошипела она с прежней ненавистью. – Бежал к красным!.. Теперь я могу вам это сказать… Я ему помогла… Итак, Оливарес повесился, Доминго бежал к красным. Гонсало уедет сегодня со мной… Только вы останетесь здесь, вы и трупы… вы и смерть… вы и ваше бессердечие!

– Значит, вы разлагаете моих подчиненных?

– Я их не разлагаю. Они сами видят ваше безумие.

– Вы поступаете подло.

– Почему подло? Не потому ли, что я два месяца содержала вашу больницу?

– Вы не содержали ее! Вы ее использовали.

– Чтобы заболеть сыпняком?

– Чтобы вести свою игру.

– И я, как видите, добилась своего! – сказала она со смехом.

– Не добились, но отомстили.

– Я рада, если это так.

– Знаю!.. Потому что вам недоступны другие радости.

– А вам они доступны!.. О!.. Блаженный!

– Вас покарает бог.

– Я не боюсь бога! Ни вас, ни самой себя!

– Так будет продолжаться только до тех пор, пока действует морфий.

– Я вижу, ваша шпионская служба работает отлично.

– Вы должны быть ей благодарны.

– Вот как? За что?

– За то, что она спасла вас от военного суда. Доминго пойман в одежде вашего шофера. Наша презренная служба удостоверила, что одежда украдена, а не отдана Робинзоном по вашему приказу.

– Миллион благодарностей!.. А что собираются делать с Доминго?

– Его расстреляют публично.

Мертвенный холод, исходивший от Эредиа, обдал Фани и лишил ее голоса. Гнев, ирония и горькое злорадство, которые она только что испытывала, исчезли в один миг.

– И вы… вы спокойно сидите здесь!.. – прошептала она в ужасе.

– Каждый тверд по-своему. Позавчера вечером и вы спокойно курили у трупа своего друга.

– Неужели вы хотите быть похожим на меня?

– Я ничем не похож на вас.

Испитое лицо Эредиа, поседевшие волосы и бескровные губы излучали зловещее, торжественное спокойствие, бесстрастие инквизитора, который смотрит, как пламя костра охватывает осужденного. Только в глазах горела мрачная экзальтация, которую она видела у него впервые. Черное пламя его зрачков стало острей, магнетичней, пронзительней. И тогда она почувствовала в последний раз и поняла навсегда, что этот человек тоже, подобно ей, представляет собой какое-то нелепое нарушение логики, красоты и совершенства жизни, что он тоже, подобно ей, утратил солидарность с другими людьми и потому живет, как одинокий призрак, под мрачной сенью своего бога, своих догм и своей метафизики, что он тоже не что иное, как бессмыслица, как рухлядь, как зло…

Она вскочила словно ужаленная и кинулась прочь. Скорей!.. Подальше отсюда!.. Подальше от этого человека, от этой палатки, от этого лагеря!..

– Стойте!.. – крикнул он громко. – Стойте!.. Голос его приковал ее к месту.

– Что? – произнесла она.

– Я сделал все, что мог, чтобы спасти Доминго… Но дон Бартоломео хочет дать урок изменникам веры.

– Может, вы хотите сказать – Франко!

– Нет!.. Веры!.. – мрачно подчеркнул Эредиа.

– Вы понимаете, что вы говорите?… Какой моральный закон позволяет дону Бартоломео в двадцатом веке казнить людей во имя веры?

– Вы не видите нашей борьбы… Вы не знаете, что значит для нас вера. Сейчас весь испанский народ поднял оружие, чтобы бороться за свою веру…

Назад Дальше