Юлинька заведовала госпиталем, которому бесконечно не везло: с начала войны в нем еще не простонал раненый, Юлинька нервничала, ругала разленившихся на Западном фронте пруссаков и безуспешно ездила каждые две недели в Минск выпрашивать раненых. А ее сестры милосердия разводили породистых цыплят, выращивали французский горошек, чайные розы, ездили верхом, зимой ходили на лыжах, летом играли у нас в теннис и участвовали в наших любительских спектаклях. Юлинька относилась к ним трогательно: выслушивала сердечные тайны, журила, делала аборты. Сестры уверяли, что у нее легкая рука.
К сожалению, Юлинька была сделана под таксу, разрубленную пополам. Ее каплюсенькие кривые ножки были очень подвижны — она перемещалась на них быстрее верзилистого мужчины. Если бы к ее заду можно было приделать вторую пару таких же ножек, Юлинька могла бы гоняться не только за моим другом, но и за лисицами.
Лео крикнул:
— Маня!
Вошла толстушка с нахохлившимися бровями, с носиком, подпрыгнувшим, словно от щелчка, в кружевном передничке и наколке. Лео сказал сердито:
— Вы же знаете, Маня, что я без вас не могу лечь спать.
И с видом мученика протянул ей ногу, затянутую в сапог, как в бальную перчатку.
3
Наша инженерно-строительная дружина прокладывала стратегические дороги средь непосаженных полей Западного фронта и строила стратегические мосты через звонкую, как струна, реку.
Работали в дружине татары из-под Уфы, сарты и финны. Татары были жалкие, сарты суровые, финны наглые. Притворяясь, что не понимают русского языка, они хрипели на покрики десятников: «сатана пергеле» и поблескивали белесыми глазами как ножами.
Кажется, из-за дохлой кошки, а может быть, собачонки, вытащенной из супового котла, финны пробездельничали три дня. В конце месяца у них из жалования вычли прогул. Тогда финны разгромили контору, избили табельщика и подожгли фанерный домик начальника дружины. Пришлось вызвать эскадрон. Но финны разбежались раньше, чем уланы сели на коней.
Начальник дружины румяный инженер Корочкин все охотно просил прощения «за беспокойство и потревогу» у ротмистра с перекошенным лицом, точно поперхнувшимся моноклем.
Уланы гостили у нас несколько дней. Мы играли с ними в теннис, стреляли уток, катались на моторной лодке по звонкой реке, угощали их тонкими обедами (повар был у нас знаменитый — от «Оливье»), возили на многопокойной «Испано» к Юлинькиным сестрам.
Поперхнувшийся моноклем ротмистр завистничал:
— Помещики! А? Помещики, корнет?
Корнет, сотворенный природой, по словам Петра Ефимовича, в оправдание побайки «на бочке едало, на едале мигало, под мигалой сморкало» — хрипел:
— Помещики? Черта лысого снилось такое моему батьке: женщины, карты, английские забавы, автомобиль. Во бы нам с вами, ротмистр, месяц-другой стратегические мостики повозводить.
Поперхнувшийся ротмистр вздыхал:
— Н-да, мостики.
А Лео вызверился на уланские горячие штаны с белой выпушью и кожаные на ягодицах:
— Умереть! Уснуть!
И вечер насквозь трагически ворковал о султанах — белых, из петушиных перьев, лапушных, черных косичетых или из конского волоса, что трессируется на нитку; о помпоне, обвитом ссученым снуром из серебряной канители; о кокардах из опряденного серебра; о галунах из опряденного золота с шелковыми закранами; о кирасирских орлах; о гербах, нумерах, накладных литерах, знаках с просеченными подписями; о гранатах «в три огня» на шапках; об уланской чешуе, набранной из звеньев, вырезанных фестонами; о кистях из рассыпных, в три ряда ссученных жгутиков «мат с гранью»; о двойных языках из алого сукна к шишаку в серебряных плетенках; о кирасирских колетах, гвардейских доломанах, ментиках, перадных чачкирах, венгерках, супервестах, выкроенных наподобие лат.
Мой друг изнывал от жалости к самому себе — за то, что должен был носить кокарду не яичком, а репкой, и погон не в ладонь, а на палец поуже, да еще простроченный по-чиновничьи в клетку и с отвратительным вензелем земского союза. Ему, не ко времени, припоминалась незадавшаяся поездка в Минск, когда придирчивый комендант столицы Западного фронта под рявканье зевак снял с него на улице шпоры, отобрал стек и заставил выправить кокарду, сплюснутую под офицерскую.
Я сел к моему другу на кропать и увертливо попытался отвлечь его от грустных мыслей:
— Как ты думаешь, Лео, выиграем мы войну или проиграем? Он молчал, уткнувшись носом в подушку.
Я сказал:
— Проиграем.
Он поднял на меня гневные глаза.
Под окном корнетова тень напевала носику, подпрыгнувшему от щелчка:
Ой, вы, улане,
Малеваны дети,
Не одна паненька
За вами полети,
Не одна и вдова
За вами, улане,
Летети готова,
Улане, улане.
Любовников, как два ломтика черного хлеба, густо посолила луна. Я пожал плечами:
— Ну сам подумай, разве может победить армия, которая сплошь состоит из неудавшихся земгусар.
4
Средь поля стоит сосна — длинная, тонкая, безрукая. К острой ее макушке прицеплено небо.
Я лежу под деревом.
Сковорода приметил, что отсутственная дружественная персона похожа на музыкальный инструмент — он издали бренчит приятнее.
Если бы мой друг не был гадиной, если бы он не измывался надо мной, не титуловал меня через слово «животным», не считал ничтожнейшим ничтожеством, не расковыривал бы сонные, пеклые и болезненные ростки моего самолюбия — разве был бы он мне дружественной персоной?
Говорю себе: «А ведь ты, брат, лихо смахиваешь на мадемуазель Пиф-Паф».
Пензенское происшествие:
Опускается занавес в сильфидах, лаврах и лирах. Мой друг скользит на лаковых носках вдоль барьера, по которому, как на жердочке, сидят одноглазыми разъевшимися канарейками — желтые драгунские шапки. Лидия Владимировна протягивает ему руку. Он подносит ее к губам бережно, словно чашку из розового фарфора, грозящую при малейшей неловкости расплескать благоухающий кипяток. Оба полыхают.
Лидия Владимировна глазами, украденными у госпожи Пушкиной, а мой друг крутым солнцем воротника, подпирающего уши. Лидия Владимировна влюбленно ломает холодный стебель лорнета. Лео — свою черную, опушенную золотом, треуголку.
Мы с Пиф-Паф стоим в проходе. Ее щекочет ревность. Лео переломился возле просвечивающей насквозь Лидии Владимировны. Золотой ноготь его правоведской шпаги царапает барьер. Пиф-Паф подходит и берет своего возлюбленного под руку. Мой друг выпрямляется, смотрит на нее неузнающим взглядом.
— Сударыня, вам здесь не панель. И подзывает капельдинера:
— Выведите из театра эту особу.
Пиф-Паф выводят.
Ночью он забежал к ней в номер, чтобы на скорую руку надавать пощечин. Но увлекся. Бил долго, сосредоточенно, с наслаждением. Ее голова качалась вправо и влево. На нежной коже оставались рубцы, будто бил не пальцами, а хлыстом. И Пиф-Паф впервые почувствовала себя женщиной, возлюбленной. В ней проснулось чувство собственного достоинства, почти высокомерия. Она сказала себе: «Если он меня бьет как собаку, значит, я тоже человек». И в порыве благодарности сделала его своим божеством на всю жизнь. Она носила, как ладанку, на груди белую лайковую перчатку, лопнувшую у моего друга на ладони после второго удара.
5
Ветер. Сосна топорщила жесткие волосы, желая во что бы то ни стало походить на вепря. На верхних черных сучьях, словно за пюпитрами, сидели горбоносые пичужки и пиликали на флейтах.
По большаку из леса тройка дымчатых лошадей вынесла лакированную откидную коляску. Я хотел спрятаться за дерево, но не успел.
Юлинька закричала:
— Миша, Миша, полюбуйтесь на нас, раненого в госпиталь привезли. Замечательный. Обе ноги оторваны. Непременно приезжайте завтра взглянуть. Слышите, непременно. И Лео привозите.
Я хотел крикнуть: «поздравляю», но дымчатые кони уже унесли счастливую докторшу.
Ветер качал безрукую сосну и прицепившееся к ней звездное небо.
6
Такса бежала впереди. Ее крутой задок управлял движением выпускного и стремительного тельца.
Сестра Шура, пушистая и ленивая как хвост сибирской кошки, шептала не без гордости:
— Раненый — пальчики оближешь: так пузом душечка и оканчивается.
Мой друг процедил:
— Забавно. Юлинька обернулась:
— Лео! Миша! Шурочка!
Она уже стояла у входа в палатку и шеламутила руками:
— Протискивайтесь же, протискивайтесь. Ах, копуны.
Мы вошли. У окна под мягким байковым одеялом, кучкой высившимся у изголовья и распластавшимся нелепо плоско «в ногах», спиной к нам лежал человеческий обрубок. Над ним серой веревочкой вился дым. Сделалось неприятно и страшно: «Обрубок, и еще курит, жизнью наслаждается».
Я попятился было к двери, но сообразительная Юлинька схватила меня за руку. Мой друг с навычной легкомысленностью звякнул шпорой. Это было бестактно: ведь шпора привинчивается к сапогу, а сапог…
Обрубок повернул голову.
7
Больше всего я ненавижу жизнь за ее шуточки. Порой хочется показать ей кулак. А может быть, даже крикнуть в небо: v — Конферансье! Обрубок оказался Ванечкой Плешивкиным.
ДЕВЯТАЯ ГЛАВА
1
Я стою в футбольных воротах. Ужас в моем сердце. Подобно желтым фонарям, прыгают в зрачках голые коленные чашки Ванечки Плешивкина.
Чашки?… Тазы? Медные тазы!
Они обмотаны и перекручены веревками мускулов. У него икры, как булыжники. Когда Ванечка заносит над мячом белую бутсу величиной с березовое полено, у меня падает душа.
А как он бегает! Впрочем, на таких ногах не мудрено делать сто метров в И секунд. Там, где у меня сосок, у него кончается бедровая кость.
Лео сделал меня голкипером. Когда я голкипер — я несчастный человек. Больше всего в жизни я не хотел быть голкипером. Лучше уж пожарным. Вообще я пожертвовал десятью годами жизни, согласился бы умереть не восьмидесяти пяти лет, а семидесяти пяти, семидесяти, — только бы не играть в футбол.
А ведь я обожаю жизнь. Не в качестве участника ее, а как свидетель.
Когда мне было шесть лет, мой отец — кондуктор, спросил меня:
— А что, Миша, ежели б тебе бы жить?
— Только без одной ножки?
— Да.
— Конетьно.
— А что ежели б, Миша, руку и ногу?
— Значит, с одной ручкой и одной ножкой?
— Да.
— Ну конетьно, жить.
— Ах ты, сорока картавитая, а ежели голову?
— Значит, без глазок?
— Какие уж тут глаза!
И я, по преданию, горько задумавшись над пагубой, заковырял промеж своих пальчат на лапах с многосерьезностью взрослой:
— Нет, папка…
Мои реснички точили слезы:
— Без глазок хотю умереть.
Меня сегодня тренировали. Счет унес с поля кипящий, красномедный самовар зари.
Лео сказал:
— Не горюй, Мишка. Из тебя в конце концов получится голкипер.
Я ответил тихо, как умирающий:
— Из меня, кажется, уже получился гробожитель.
Роковой Жак утешил:
— Выживешь.
А Ванечка Плешивкин, просто обнадежил:
— Обомнешься.
И только Саша Фрабер шепнул с лаской:
— Миша, иди ко мне ночевать. У мамы есть йод и свинцовая примочка.
2
Ночью, во сне, я наново переживал тренировку. Все было как и действительности: нападение играли Лео, Жак и Ванечка; беком был Саша Фрабер; я стоял в воротах.
Когда Ванечка бил по голу, я зажимал глаза и наудачу выкидывал руку по направлению свистящего мяча. Если мяч случайно ударялся о кулак, пальцы выламывались от боли, а на костяшках выступала кровь и обмохрявливалась кожа.
Лео кричал:
— Дурак, сколько раз я тебя учил: мяч надо не отбивать, а ловить.
И я, перекорючившись от ужаса, в следующий раз ловил мяч в себя, как в мешок. После этого мне казалось, что отбитые внутренности тинькают в животе, как дробинки или горошинки в детской погремушке.
Язвительнейшие удары были у Лео. Он бил не сильно, но зато в самый уголок ворот. Чтобы вытренироваться в первоклассного голкипера, я должен был стремглав падать на мяч, презирая грязь, липкую и холодную. Иногда, не рассчитав прыжка, я ударялся головой о палку ворот. Это вызывало всеобщее одобрение.
Моя «защита» (Саша Фрабер) играла не за страх, а за совесть. Через пять минут после начала тренировки он становился липким как леденец, вынутый изо рта.
Саша наскакивал на ведущего мяч с исступленностью. Но почти всегда безуспешно, Лео делал несколько движений — легких, еле уловимых, почти балетных, и Саша оставался позади с выпученными и удивленными глазами.
А мяч летел в уголок гола.
3
Ночью, перед тем как лечь в кровать, я с засыпающими веками натирал мяч касторовым маслом. А утром перед гимназией вместо того, чтобы выпить стакан горячего чая, зашивал вощеной ниткой разлезшиеся от Ванечкиных ударов швы на покрышке. Потом я надувал мяч велосипедным насосом и зашнуровывал.
Мяч вызывал во мне трепет, ненависть и восхищение. Я почасту видел, как ничтожны в сравнении с ним Достоевский, Пушкин, Марксов «Капитал», Мартов с Даном и мадам Тузик: у нас в гимназии был литературный кружок — не стало; Саша Фрабер выпестовал тайный меньшевистский социал-демократический комитет — самораспустились; наконец, «фирме, существ. с 1887», не приходилось по субботам прятать в чулане гимназические шинели. Вышибало Андрей Петрович лишился тепленьких пятиалтынных.
Вышибало, из милованных каторжан, был гордостью заведения: «И сшили Андрюшеньке ожерельице в два молота», — рассказывала с чувством проститутка Фрося.
Белокосая Фрося — воплощение русского разума и души. Бывало, ходит голая, чуть ступая, от ночного столика с будильником до простенка, где портрет цесаревича Алексея в матросском костюмчике, и все вопросы задает:
— А скажи, Мишенька, что в жизни всего тяжелее?
Теперь бы я, разумеется, ответил: «Быть голкипером», но тогда еще не был я футболистом и потому не знал, что сказать.
— Так вот, Мишенька, всего тяжелее в жизни отца с матерью кормить.
У Фроси глаза хатки-мохнатки.
— Ты на сколько, Мишенька, на час или на ночь?
— На час, Фрося.
Она делово заведет будильник, прижав холодное стекло к животу, пахнущему материнским молоком, и опять спросит:
— Ну, а чего, Мишенька, всегда хочется?
— Тебя, Фрося.
— А вот, глупый, и не знаешь: всегда хочется ничего не делать.
С Фросей я, как в раю. Вспоминается Сковорода: «Рай Божий, простее сказать, зверинец».
В зеркале, мутном и загадочном, точно остекленевший дым, отражались ее домыслы и покорная спина, безжалостно рассеченная позвоночником.
— Смотри, Мишенька…
Она показывала на Млечный Путь.
— …вон там шла девица из Питера, несла кувшин бисера, споткнулась и рассыпала.
Фрося в объятиях плакала. Ее любовь приносила радость и чистоту. Я бы хотел Фросю не на час, но до конца дней.
А спустя десяток лет мне довелось узнать, что бывает еще любовь, оскорбительная, как пощечина.
Когда я обнимаю мою жену, она хохочет, словно я щекочу ей пятки. И во мне, как при встрече персидского слона — во времена Петра, «внезапу, яко вода воскипеша московитии народи, улицы востопташася, слободы пролияшася, переулки протекоша».